Ремизов А. М. Узлы и закруты: Повести.

КРЕСТОВЫЕ СЕСТРЫ. Повесть. Глава первая

Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло

Глава первая

Маракулин дружил с Глотовым вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир.

Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а  Глотов точно то же только золотом отсчитает.

И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широченный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается.

А все-таки приятели: хлеб-соль одна.

Была у них у обоих приметина — качество, и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбе­гается: хоботок словно либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизни живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что.

Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались.

Ну и молодость — обоим что-то по тридцати или по тридцати с чем-то, и удача — тому и другому как-то все удавалось, и крепкость — и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связан­ности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь вольная, свобод­ная, раздольная — твоя.

Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбросил, и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй, уж все четыре будет,   впрочем,   все   равно,   дело   совсем   не   в   Глотове,

138


а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь. Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разго­вор вступить, то все будто старшие — старые, а он млад­ший — маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых по­стоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорит или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знакомят его, то различий он никаких не замечает и никаких особен­ностей ни в лице, ни в движениях своего нового знако­мого и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий — все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверен­ности в благожелательстве. И еще Маракулин признавал­ся, что, с тех пбр как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не путали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрас­но сознавал, только виду не показывал,— мало ли сколько таких причин бесспорных, житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал, и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь, и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни,— ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обыкновенно пишется на машине — самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою, и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и  проще  и  бланки

139:

такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! — и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не добьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! — почерком Маракулин славился. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внима-\ ния никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. Да вот еще, и чуднее еще рассказывалМаракулин 0 какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому,— и на всех бы хватило, взял бы, как птичку. в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому: пускай видят ее, и вдохнут тепло ее, и почувствуют свет ее,— тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости.

Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было,— кто разберет? — но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было правда.’

Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит,

X по улыбке его  и  взгляду,  приходила  иной  раз  мысль,  что

/ вот  такой,   как   он,   во   всякое   время   готов   к   бешеному

зверю  в  клетку  войти  и   не  сморгнуть,  и   не  задумавшись

,’ руку   протянет,   чтобы   по   вздыбившейся   бешеной   шерсти

зверя погладить, и зверь кусаться не будет.

А как Маракулин огорчался, когда нежданно и нега­данно открывалось, что и его, как и всякого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит!

А ведь с Маракулиным что угодно можно было делать!

И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо — вещь невероятная.

Да, скорее, Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его — веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, мараку-линский, за что же ненавидеть его!

И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич.

Так  было:   ждал   Маракулин  себе  к .Пасхе   повышения

140


и награду — в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а _гьместо повышения и наградных, его со службы выгнали.

Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведовал талонными книжками, и все было в полной исправности и точно — Маракулина за_его аккуратность и точность в шутку немцё\Гпро»звалй,— а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать — и произошла заминка: ровно бы что-то не схо­дится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут.

И книжки у него отобрали, и его по шапке.

На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшу­чивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот — перед праздником!

Сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки.

—    Позвольте, мол, вору такому-то, и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться…

—    Что-с?

—    Ха-ха…— сам первый смеется.

А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному — директору, подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспроприатор.

«Вор Петр Маракулин и экспроприатор».

—    Что-с?

—    Ха-ха…— сам первый смеется.

Да шутка-то, видно, не удалась, смешного ничего не выходит, или выходило, да не замечали, и смеяться никто не смеется, напротив.

И самым смешным показался ответ одного молодого бухгалтера — маленький тихий человек этот бухгалтер, мухи не обидит, как и звания нет.

Аверьянов сказал:

—   Впредь до выяснения вашего недоразумения я хотел
бы с окончательным ответом подождать.

Тут уж пошел Петр Алексеевич всурьез:

—    Какая, мол, такая путаница, и быть не может никакой ошибки!

—    Что-с?

—    Ошибка, говорю… я без ошибки, я немец… где ошибка?

141

 

И поверил.

Поверишь!

Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки: зверюга палец прокусит!

Так, что ли?

Или тут и зверь ни■ при чем, и все проклятие}вовсе не в том, чточчеловек человеку зверь да еще и бешеный, а в том, что человек человеку бревно) И сколько ни молись ему, не услышит, сколько ни кличь, не отзовется, лоб себе простукаешь, лбом перед ним стучавши, не пошевельнется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится либо ты не свалишься^?

Так, что ли?

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Мараку-
лина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно ска­
залось:

человек человеку бревно.

Ткнулся туда, постучался сюда,— все закрыто, все узаперто: не принимают. А и примут — говорить не хотят, не ( дают слова сказать.

Потом перед носом двери захлопывать стали: и— некогда! и отстань, пожалуйста! и — не до тебя совсем! и — других дел по горло! и — чего раньше глядел! и — на себя  пеняй!   и  опять — некогда!   и — отстань,   пожалуйста!

И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень.

Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозри­мая — чужая.   Смотри  кругом   на   все  четыре стороны,   ну!

Был он во всем, стал ни в чем. .-   А ведь все  из-за  пустяков — одна  слепая случайность.

Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук: подчислил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел.

А с другой стороны, все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душевной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению — любил ведь ладить с людьми! — да. сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хоть бы тому же Александру Ивановичу!

142


Ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать! Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь ведь не то уж время — то время прошло — теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых лорах твердо решил и суд себе вынес.

Виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в схеме и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до кото­рого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать.

Хотел он, непременно, во что бы то ни стало, знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться?

Ответить же на это, сами посудите, сразу так не отве­тишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке — по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного! Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести — сердце не сорвать, видно уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование.

А ведь дело-тб совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело прошлое. .—

Навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно— будешь отбрыкиваться или кусаться начнет!) — все попусту она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится.

Так, что ли? ..   Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракули-на и ясно сказалось: терпи!

Прогулял он лето без дела. Все, что собралось у него за пять петербургских талонных лет, все ушло по ломбардам либо в Столичный, либо в Городской на Владимирский. И скоро ничего не осталось, и ломбардные квитанции спустил к часовщику на Гороховой, а что осталось, все изношено, изорвано, и татарин не берет. Ободрался и по-обдергался, линолевый единственный воротничок до нитки измыл,  только  крест  цел   на   шее  да   поясок  боголюбекпй,

<143

 

которым, впрочем, давным-давно не опоясывался, на стенке, как память, держал. И стыд какой-то почувствовал, раньше ничего подобного не испытывал. Просить уж не смеет. Хорошо, что просить-то некого: как от холерного, разбежались приятели, все попрятались.

И страшно ему как-то всех стало, и знакомого и не­знакомого.

Стыдно._и страшно по улицам ходить: все будто что-то знают про него, и такое, в чем и самому себе, кажется, духу не хватит признаться, не только что на людях сказать. Толкают прохожие.  Собака  и та  ворчит,  хватает за  ногу.

Погибший он человек.

Ну, погибший, бесправный — и терпи, терпи и забудь…

Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь.

Так, что ли?

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Мараку-лина и ясно сказалось:

А люди-то вскоре нашлись, явились, да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров — бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомни­лось: мелкие подозрительные служащие, переизгнанные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам — кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели определенную кличку — свое имя и прозвище воров, подле­цов, негодяев — жуликов.

И вот все эти воры, подлецы и негодяи — жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные — явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важ­ную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить.

У Маракулина была своя квартира на Фонтанке у Обухо­ва моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше.

Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но  путано  и   нескладно,  жил  он   и   не  бог  знает  как,   но

144


все  это было до  насиженного  местечка,   на   первых  порах’ жизни, когда ничего такого не замечается.

И теперь трудно показалось ему, тяжело было стеснить­ся, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось не­важно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить.

А для чего прожить?

И для чего терпеть, для чего забыть — забыть и терпеть?

Хотел он непременно, во что бы то ни стало знать, кому это все понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя — жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть-терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить?

Ответить же на это, сами посудите, сразу так не отве­тишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке — по чертам руки на другого доказал, на  соседа  по углам, тоже с   Кузнечного!

Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести — сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование.

А ведь дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще:

не думай!

Так, что ли?   <<

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Мараку­лина, и.ясно сказалось: (‘ н(ц!улшй! *»*Не думать ему… теперь?

Да, именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал,— то время  прошло,  когда   не думалось,  то  время  не  вернешь.

И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать — не мог не доказывать — до боли думалось, мысли шли безостановочно^ как в бреду.

С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали — ничего не было, а душу не вынешь.

Только Михаил Павлович руку не подал,— старший Михаил Павлович, если уважал жильца средней руки, всегда руку ему подавал.

Последний день на старом пепелище выдался для Мара­кулина памятный.

Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка —

10   А.   М.   Ремизов                                                                                                   145

 

белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвозди­ком покормил ее какой-нибудь любитель, есть такие. Мучи­лась она, и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывая в окна, и мяучит.

Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит.

Персианин-массажист из бань, черный, тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.

Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая,
ходко шел по двору через доски по щебню прямо на кошку,
но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился да с наду­
тым хвостом в сторону.                                                               \

Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла! черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.

—    Кошка с ума сошла! — сказал кто-то взрослый: тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.

—    Это наша кошка Мурка! — поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и обида и нетерпение.

И все, казалось, ждали одного: когда конец будет.

Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет.

И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади, за его спиной, стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь!

Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переми­нался,— всклокоченный старик, длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то… конверт, да, конверт какой-то.

Он такого старика никогда не видел, конечно! — но что ему надо?

—    Что вам угодно?

—    К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича.

—    От Александра Ивановича!

146


—   От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как
тут, а позвонить побоялся, извините.— Старик шевелил гу­
бами, теребил шапку.

В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди,— в конторе для вечерних занятий народ надобился,— по как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане!

—   Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег
надо…

Старик засуетился, вытащил из конверта измятую чет­вертушку, исписанную неровно и крупно.

—   Я вашей милости прошение написал, стыдно просить,
так я прошение написал! — Старик тыкал четвертушкой
и все улыбался, и такою улыбкой, словно в губах его где-то
эта кошка мяукала, Мурка.

И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет.

Старик не уходил, сжимая в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно.

Руки тряслись, и вот шапка не удержалась, упала на пол.

—     Что ж Александр Иванович, как Александр Ивано­
вич, как поживает? — спросил. Маракулин, чувствуя, как
внутри его трясется все и уж не выдержит он, крикнет,
выгонит вон старика.

Старик    по-птичьи    длинно    вытянул    шею    и    клювом разинул рот.

—   Нынче в самом разу-с,— словно обрадовался старик,
затряс головою,— уж одеты-то очень хорошо, как старший
дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник.
«Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!»
Так и сказал. Как старший дворник! В Царском у них
был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюби­
лись. Шутит все: «Голодного, говорит, накормить можно,
бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет
твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи%_У
Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча
подарили, а это Аверьянов бухгалтер — ихние-с, широки
немножко. «Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?» — «Изви­
ните, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник»
Шутит все.

Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел, и кулак не разжал, и шапку не поднял.

147

 

Беспокойный старик, такой уж он беспокойный, служил
он у Шаховских в конюхах в Петербурге, должность
хорошая, да лошадь взбесилась, ударила его в грудь, он
и пошел в монастырь.

С тех пор по монастырям: из монастыря в монастырь переходит — такой склад беспокойный ■— где начнет при­выкать, сейчас же оттуда сбежит.

С месяц назад из Череменецкого сбежал.

—   Призрел меня человек один знакомый, пустил к себе
в комнату. На Зелениной комнату снимает, так, небольшая
комнатка. Семейный сам, Корякин, жена, ребенок малень­
кий,— девочка, призрел: все вчетвером жили. А на Ольгин
день старшая их дочка в Питер гостить приехала, теснова­
то и неловко: девица. Перебрался я на Обводный, угол
снял — полтора рубля с огурцами, хороший угол в проходе.
Я, Петр Алексеевич, торговлишкой занялся бы, чтобы только
хоть как-нибудь прожить.

Без умолку, путано говорил старик, сливались и шипели ‘Слова, беспокойный старик.

А у Маракулина глаза застилало, веки тяжелели, ничего уж не видел, только болтались перед глазами штаны старика, широкие Аверьяновы, и не на ногах, а на костяш­ках.

—   Я до, женщин охотник… полтора рубля с огурцами,
только чтобы хоть как-нибудь прожить.

Маракулин вскочил со стула:

—   Да для чего, скажите, наконец,— крикнул он,— для
чего прожить^)

Но он один был в комнате и больше никого.

Кошка мяукала, Мурка мяукала.

Он один был в комнате, он заснул под разговор, старик догадался и с пятачком, с его последним пятачком, краду­чись, незаметно вышел, как и вошел незаметно.

И шапка на полу не валялась.

Кошка мяукала, Мурка мяукала.

И вдруг Маракулину ясно подумалось, как никогда еще так ясно не думалось, что Мурка всегда мяукала и не вчера, а все пять лет тут на Фонтанке, на Бурковом дворе, и только он не замечал, и не только тут на Бурковом дворе — на Фонтанке, на Невском мяукала и в Москве, в Таганке — у Воскресения в Таганке, где он родился и вырос, везде, где только есть живая душа.

148


И как ясно подумалось, как твердо сказалось, что уж от этого мяуканья, от Мурки никуда ему не скрыться.

И как твердо сказалось, как глубоко почувствовалось, что не на дворе там мяукает Мурка, а вот где…

—   Воздуху дайте! — мяукала Мурка, как бы выговари­
вала: воздуху дайте\ и каталась по камням, глядя вверх
к окна~

Тесно, еще теснее кругом ее сидели на корточках ребя­тишки, забыли свои дикие игры и дикие работы, притихли, насторожились, и тут же черепушка с молоком нетронутая стояла, и персианин-массажист из баиь, черный, не уходил прочь, кружил белками.

Только к вечеру поздно перебрался Маракулин в свою новую комнату на пятый этаж, где была раньше прачечная

В квартире, кроме кухарки Акумовны, никого не было, хозяйка Адония Ивойловна еще не вернулась — Адония Ивойловна летом на богомолье уезжала, оставляя квартиру на Акумовну, другие две комнаты стояли без жильцов.

В первую ночь на новоселье приснился Маракулину сон, будто сидит он за столиком в каком-то загородном саду против эстрады — Аквариум напоминает сад, а вокруг все люди незнакомые: лица злые и беспокойные, и все ходят, поуркивают, все шушукаются, на его счет поуркивают и недоброе у них на уме, ой, недоброе! Стал его страх разби­рать, а их все больше подходит, и теснее круг замыкается, и уж перестали шушукаться, а так глазами друг другу пока­зывают, понимают друг друга, на него показывают. И уж никакого сомнения: ему дольше тут нельзя оставаться — убыот. Он встал да незаметно к выходу, а они уж за ним: так и есть — убыот они. Убьют они его, задушат они его, куда ему деваться, куда скрыться? Господи, если бы был хоть один человек, хоть бы один человек! А они — по пятам, близко, вот-вот нагонят. Он — в грот, упал ничком на камни. И вдруг, как камень, села ему на спину птица, не орел, коршун, который кур носит, зажал крепко когтями, задрал за спину, всего зажимает, как кур ломит. «Вор, вор, вор!» — стучит клювом. И тяжко-тяжело стало, удробило сердце, оборвалось, опустились руки, и уж никакого сомнения: ему никогда не подняться, не стать на ноги,— и тяжко, и горечь, и тоска смертельная.

—   Нехороший сон,— сказала Акумовна, когда наутро
Маракулин рассказал Акумовне о ночных людях и птице-
коршуне,— видеть его перед болезнью, обязательно за­
болеете.

А  уж  А’вороба-болезнь  привязалась,  его  ломало   всего,

149

 

размотался он, и голову клонит, он уж болен был: поутру стакан чаю едва допил и кусок нейдет в горло.

Стояли петровские жары, а его трясло, как в крещен­
ский мороз.                                                                                1

Акумовна божественная, так по Буркову двору величали Акумовну божественной, добрая душа, уложила Маракулина в постель, и малиной поила, и горчичники ставила, дни и ночи ходила за ним и выходила.

Отвязалась хвороба-болезнь, отошла от него.

И все-таки недельки две провалялся.

Первое, что он почувствовал,— когда после болезни переступил за порог дома и очутился на улице,— он теперь все видеть как-то стал и все слышал.

И еще он почувствовал, что и сердце его раскрывается и душа живет.

Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем:

видеть, слышать и чувствовать!

Так сказалось у Маракулина в его первый же день после болезни, так нашел он себе лазейку опять на свет выбраться, так доказал  он  свое  право  на  существование:

только видеть, только слышать, только чувствовать]

Людей он не боялся, не страшны они ему. И стало ему как-то совсем не важно: вор он или не вор. И беды никакой не боялся.

И если бы, думалось ему, упало на него бед в тысячу раз больше, он ко всему готов, он на все согласен, все примет и все претерпит, и жить будет в каком угодно позоре и в каком угодно унижении, все видя, все слыша, все чувствуя, а для чего, сам не знает, только будет жить.

Наперекор ли беде — лиху одноглазому, а ему, одногла­зому, где тужат и плачут, тут ему и праздник, изморил он беду свою, пустил ее голодную по земле гулять, и одногла­зый своим налившимся оком косо посматривает из-за обла­ков с высоты надзвездной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой, а может, терпит до времени… нет, он любуется:

В чем застану, сужу тебя!

150

 

Или назло горю-беде, тощей, жидкой, пережимистой, лыком подпоясанной, мочалом приопутанной, всклокочен­ной, как старик Гвоздев, назло насмешкам ее, назло слезам ее притворным, когда, в яму столкнув, заплачет.

—   Се человек!

Или постиг он в Муркином мяуканье, в обреченности Мурки мяукать, какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и не-заглаженный и, может, пустяковский, да сказано:

—   Кто весь закон соблюдает, но в одном согрешит,
во всем виновен!

И7″найдя право свое в первородном бесправии, покорил­ся в страхе и трепете.

Или любовь его к жизни, чутье его к жизни вргрлргть духа — основа и стержень его жизни оправдали его, подсказали уменье найтись, приладиться и приноровиться и без всяких слов и без всяких доказательств, как свойст­ва души его?

Или он просто будет, жить и не наперекор и не назло, и не от разумения и не благодаря свойству своему душев­ному, а так просто — не для чего, как не для чего перед праздником директору отчет переписывал, дни и ночи упорно выводя букву за буквой, нанизывал буквы, как бисер?

Так, что ли?

Так, в этом роде промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:

Не для чего,— не для чего, а будет жить! — только видеть, только слышать, только чувствовать..

Категорія: Ремизов А. М. Узлы и закруты: Повести.

Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.