Ремизов А. М. Узлы и закруты: Повести.

«ПОДСТРИЖЕННЫМИ ГЛАЗАМИ» Из книги воспоминаний УЗЛЫ И ЗАКРУТЫ

В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах «жизнь» человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед смертью «вспоми­нается вся жизнь», так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоми­нается — «одна мука телесная» и больше ничего. Потому что «смерть» это только какой-то срыв, но никакой конец — ведь и самое слово «конец» тоже из беллетристики. Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и образы больших писателей — яркий пример уходящей в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы — постоянные или просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо переписывает без всякой надежды на изда­ние, все равно, все мы в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу прапамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы сопровож­дают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из глуби выходящие, воспоминания. Напи­сать книгу «узлов и закрут» значит написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, «чего не могут позабыть».

Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных захаровских труб и необозримых всехсвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко прони­кающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как иво­вые прутья, крепкие дубовые решетки — предосторожность и преграду лунатикам.

246


Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Камен­ного «Каинова» моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские башни, а красный звон Ивановской колоколь­ни — первый оклик, на который я встрепенулся. Но моя память начинается позже, когда с матерью мы переехали на Яузу, и там прошло мое детство поблизости от самого древнего московского монастыря — Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва загорает­ся золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех окатистых дорожках, где ходить не веле­но и где спят или бродят одни «коты» с Хйтровки, возбуж­дал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал егр, весь — слух, как слушают песню — такие есть у всяко­го песни памяти, как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет, кто-то окликнет — кто-то узнает меня. И теперь, когда в Андро-ниеве монастыре расчищают рублевскую стенопись, для меня много стало ясным. И еще раньше — я понял, когда читал «Житие протопопа Аввакума»: в Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый в темную палатку — «ушла в землю»: «…никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно». И тот же самый колокол :— «густой тяжелый колокольный звон» вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый пламен­ный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенья. Я хочу сказать — я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума и эта жгучая память Достоевского — это вихрь боли — мать с ее «глу­боким медленным длинным поклоном», все это прошло на путях моего духа и закрутилось в воскресном колокольном звоне древнего московского монастыря. И я знаю, этот звон — с него начинается моя странная странническая жизнь — я унесу с собой.

Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается — и я вышел ее встретить. И сразу увидел и так отч’етливо, как по своей близорукости никак бы не мог увидеть: не то

^                                                                                                                         247

 

она остановилась передохнуть, не то медленно подвига­лась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно — с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, не глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я чувст­вовал такую тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты, мне показалось, час. И когда наконец вошли мы в прихожую и она сбросила с себя пальто — какая глубокая печаль лежала тенью около ее губ! — ив одной руке зонтик, в другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках, переступила она в комнату — и черные слезы, я это так вижу неизгла­димо до боли, черные полились из ее вспугнутых истер-певшихся глаз.

Или это страждущая моя тень — боль, от которой мне никак не уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и направилась к двери: в руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И когда переступила она из ваго­на, дверцы автоматически закрылись, защемив подол. Если бы не в ту же минуту — и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо! — но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы — и поезд тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот сверток, я увидел и то, что могло быть,— и саднящая ноющая боль обожгла меня; я видел — не в окне — а там — я вижу до мельчайших подробностей замученное лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и  содранная  кожа  на  спрессованных  в  морковь  пальцах.

Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути и когда — вы не помните? — наша первая встреча?

Булонский лес перед глазами, но пройти до него — сгоришь. Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина, нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая — такое утомление и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И видно было, что села она не для того, чтобы ждать трам­вая, а чтобы, только передохнув, через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я видел и через ее тяжелые опущенные веки — в ее глазах лежа­ла пропастная дорога. А это была сама бедность — так близко — плечо к плечу. И я узнал ее: такие не просят — на их пути остался один только камень.

248


Р1асе с!е 1а Маае1ете — у каменного выступа Маделен прямо на тротуаре — не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо; резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом — но она сидела — или путь ее окончился? — голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все ее тряпки тряслись — было до боли холодно, и я подумал: «Я бы кричал». Но она не кричала: лицо ее красное ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками, так она руками делала, как умывалась.— И потом в метро, когда я возвращался домой — час разъезда: народу две волны, но и через головы я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торо­пясь — да ему никуда не ехать да и не на что — какой ужасный холод! — и какая покинутость, с каким отчая­нием смотрел он!

Разве могу забыть я «столповой» распев большого московского Успенского собора — одноголосый унисон ли­тии, знаменный догматик и затканную серебром песенную пелену — эту голубую глубь — древние напевы дымящейся синим росным ладаном до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенощной под Успеньев день. Родился я таким — ив этом моя глубокая память или с детства в мой слух незаметно вошло — песенный строй: лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос, а голос самой Русской земли. И этот лад — моя мера и мой суд. И в серебряном ливе гоголевского слова, засветившегося мне из черной Диканьской ночи, я узнал его лад Русской земли.

И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы у Николы Великорецкого — в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги по стене — какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги — добро­вольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды, выйдя на Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос — «а велел его держать за креп­кими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь».

Ргапйез регре{ие11ез… боязнь кругосветная или все­светный страх. Узел неразвязываемый и никак не развязы­вающийся. Я окружен постоянным страхом, и невозможно привыкнуть. Боюсь переходить улицы, боюсь мостов — в Сену ветром снесет шляпу, а если дует сильный, то и меня со шляпой, а когда в Нарве нас погнали из карантина на вокзал  разгружать багаж — Нарвский  мост мне  и теперь

249

 

снится! — я стал на четвереньки; боюсь автомобилей, автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лоша­дей — я боюсь ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в автомобиле, мне все кажется, или опрокинет, или наскочит; я боюсь ездить по железной дороге и в метро, я всегда думаю о крушении, а все встречные лошади грозят мне ударить подковой; на аэропланах же и без всякого аппарата, как тибетские ламы, я летаю только во сне и совсем бес­страшно. Засыпая, вдруг просыпаюсь и прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю проверить, закрыт ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как часто, засыпая, я вдруг вижу бледно-голубую звезду или блестящий шар, разрывающийся у меня где-то в голове, или серый сталь­ной автомобиль, сухо громыхая колесами, промчится сквозь мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит всякий сон. А в грозу — днем ли, ночью ли — я всегда боюсь, молния попадет в дом. Я никогда не ем рыбу — боюсь подавиться косточкой, и эти косточки мне мерещатся во всякой еде, и я со страхом отстраняюсь от самых тоненьких жилок. В театре и в концерте я сижу, как на иголках; мне все кажется, рухнет потолок или начнет­ся пожар. В кинематограф я никогда не хожу. И пред­ставьте мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года пришлось прожить и не по соседству, а над кино! В парикмахерской я боюсь бритвы, я бреюсь сам, но все равно при стрижке всегда натачивается бритва и лезвие меня приводит в ужас. На улице страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за дверей. А когда я попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь собак, коров: меня пугают комары, врывающиеся в окно жуки, пчелы, осы, шмели и падающие камнем летучие мыши — все живое, вся движущаяся, снующая, плодящаяся «природа»; да и ве­щи — всегда может упасть и стукнуть по голове. Зимой я боюсь мороза, осенью дождя, весной простудиться, а ле­том гроз. Всякий день, просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой последний день, а ложась — моя последняя ночь. И все-таки я боюсь какой-то нечаянной гибели — какой-то «наглой» смерти. И днем и ночью всег­да настороже и в опаске: я боюсь писем: со страхом разры­ваю конверт и раскрываю газету, боюсь, ожидая человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу и особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить в магазин, боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на поезд. Я боюсь каждого незнакомого и знакомого. Весь живой мир для меня страшен: жду ли я, что вот ни

250


с того ни с сего меня ударят или скажут грубое слово и я не найдусь, что ответить, или просто зададут вопрос, а и при самых немудреных вопросах я теряюсь. Во всем мире единственное существо кот Кори, к моему удивлению, не скрывая, меня боялся, но стоило нам прожить вместе один только летний месяц, и на следующее лето, когда мы снова встретились, этот рыжий Кориган не только меня не забоялся, а куда я, туда и он. Пожалуй, есть еще — Дюк: Дюк пока что боится — завидя меня, он с какой-то гне­тущей грустью убегает — а если бы он знал весь мой соба­чий страх! Но когда и Дюк перебоится, нас останется двое: мир — грозящий и я со своим страхом. А ведь я люблю и землю, и цветы, и деревья, и море, и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни, и мне больно перед болью и несчастьем человеческим, и мне жалко зверей, и я берегу вещи, и я чувствую себя «человеком» перед глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого сердца, смелости и мужества. И не могу победить моего страха. И вот кругосветная боязнь так загоняет меня, и я завидую кроту — какое счастье слепым кротом спрятаться под землю и там глубоко и свободно — вволю— вздохнуть: бояться нечего! И когда выпадет счаст­ливый час, там из-под земли послушать бурю — это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда на океане бушует буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою слепую черную песню, черной горечью заливая никогда не успокаивающееся мое бушующее сердце.

*  *  #

И разве могу забыть я вечер с такой ширью пожаром разлившейся вечерней зарей — Тула, та самая Тула, где Лесков подковал на подковы стальную аглицкую блоху. Тула, известная своими самоварами, пряниками, ножами, ружьями, а прославившаяся на весь мир и навсегда Ясной Поляной.

После дневного зноя с душною, пыльною крутыо вече­ром, уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы около водокачки, оцепленные конвоем, мы ждали поезда. День был празднич­ный, и среди отъезжающих, провожатых и просто аышед-ших погулять по платформе, немало нашлось любопыт­ных,  заглядывающих  за   наш   круг.   И   я,  стоя   в  стороне,

251

 

разглядывал лица, и мне казались все похожими друг на друга,— у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные глаза; так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним, но потерянным глазом: арестан­ты. Староста, проворовавшийся лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили подаяние и медными деньгами и калачи.

В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встре­чи — я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый звон кандалов, но я не знал, что думали — какая своя боль и беда томилась в этих долгих взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это было невольное и мучительное: в звяклом звоне обличающий тебя голос, в твоей вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком — мать ли это, потерявшая сына, или бабушка, пережившая и детей и внуков; и как, крестясь и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свобод­ную руку копейку, и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и, может быть, последнюю; мне все еще виделось, как из освещенного дома выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице еще наряд­нее казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки: искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая с жалостными словами — «голубчик», и как вдруг волю я почувствовал — никогда ни раньше, ни потом, я не видел с такой ширью пожаром разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную и такую глубокую, с каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука моя была соединена с рукой соседа стальной «баранкой», а сосед был на голову выше меня.

Левша разжился кипятком — такой вот огромадный чайник, заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел: мальчик, лет двенадцати,— и как это раньше я его не заметил? — худенький в серой пропылен­ной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или и тогда, как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него внимание. Видно было, что он очень голоден. Но не потому, как пьет он и ест — ему еще налили кружку,— а по тому, как заговорил он, когда стали пону­кать «расскажи», я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг как свет осветил наш серый, оцепленный конвоем, круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный, рассказывал он каким-то оттепленным голосом — как только после долгого  молчания  загнанный   человек,   вдруг  очутившийся

252


под тихими глазами, может сказать. И в голосе его был тот самый свет — и весть и какая-то память — свет, который глубже проник, и мне больно становилось от его самых обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майна Рида и Жюля Верна, он убежал из Приюта искать приключений — Америка! и как его поймали и теперь гонят домой — в Москву.

«Жизнь человеческая ни в грош не ценится!» — это я еще тогда всем сердцем понял и из сердца спросил себя: «Какая жестокая рука написала этот закон и какое «мрамор­ное» сердце исполняет этот закон?»

Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно подойдет к облаговестанной колоколами Москве — буду глядеть из-за решетки окна — сначала Рогожское кладби­ще, потом белая башенная стена Андрониева и многоярус­ная белая колокольня, и как колокольня, с другой стороны, красные кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост,—■ высокая насыпь,— буду искать за домами захаровскую фабрику, Малый Полуярославский переулок с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение,

а за ними те   и под звяклый звон кандалов напролом

громыхающей Москве — ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие пролетки и проры­вающийся трезвон — через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на Бутырки.

И этот звяклый звон сквозь — зачем и почему и кому это нужно? — никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и боли.

И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому — захватывает дух, а вернешься — белый свет поло­сой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теп­лом досиня белой изразцовой печке. Московская зима — моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились.

У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярослав­ского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока.   Как  и  в  жизни,  улыбаясь,  он  протянул  мне  руку.

253

 

И мне показалось по его одежде, что он прошел большой — бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие — его доля, и одино­чество и молчание — его удел, и что за десять прошедших лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке я догадался, что боль­ше не мучается — не мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал: «Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!» И еще поду­мал: «Я не ошибся, душа его была беспокойна,— беспо-коющаяся — всегда тревожная, и вот без чувств он успо­коенный — какая кротость и ясность!»— «Если бы двери восприятий были очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть — бесконечной»,— прочитал я у Блейка в его «Венчании неба и ада» и очнулся, И снова увидел: в окне огромная луна — белый свет широкой поло­сой от окна к печке. И от этого лунного света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. «Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!» — подумал я. И тогда в комна­ту вошли. И, увидя живых людей, я сказал: «Сейчас я видел Блока».

И разве могу забыть я холодный августовский вечер. Л это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой — наш русский. И каким нищим показался мне этот красно­армеец. И вдруг я услышал за спиной голос:

«Прощайте, товарищ!»

И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее — из рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово — Россия! — я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой кар­туз, я видел, обернувшись,— я встретил, и не забуду, глаза — дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды; этот голос — над раскры­той могилой.

Как-то ранней весной — и это тоже колдовская закрута в моей памяти — к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как рождествен­ская елка, уберется белыми свечами расцветших кашта­нов,  а  на  платане повисли,  как орешки, древесные  цветы

254


и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень стран­но звучит: «кто-то думает о тебе». По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился — «подумал». Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете — в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих, и кругом лгут, и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны, с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка — я вспомнил курочку протопопа Аввакума: «Божие творе­ние» — и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце и весь мир для меня по-другому.

И есть у меня память о слове. Слово также неизбыв­но, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.

Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас — не ваши «праведники», эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете, Гоголь, о котором вы сказали так хорошо: «Гоголь, ведь, как известно, помешал­ся перед смертью».— «Вам это известно, что помешался?» — «Говорят».— «Однако все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти»,— Гоголь сжег П-ю часть «Мертвых душ» именно за эту «праведность» — на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о «правде»: «Не кичись правдою!» Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого, и мои отно­шения к людям,— мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе — Гоголя. Слыша час своей смерти — «полдневный окликающий голос». Гоголь решительно понял всю чванливость своего «правдой» в «Переписке» и, оценив ее, увидел ясно всю черствость — бессветность — своих воображаемых «праведников» — этих цензовых и чиновных

255

 

садовников во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом — рукописи сожжены! — принялся за себя. и. исстраждав в «муке телесной», в свою последнюю минуту, я верю, услышал наконец в своем сердце раскол­довывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.

Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от волшебного досиня серебря­ного до последнего — белого цвета — самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вави­лоном — над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою до лютой смертельной ненависти человека к человеку..

Категорія: Ремизов А. М. Узлы и закруты: Повести.

Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.