| Сопоставление «Лолиты», написанной В. В. Набоковым (1899— 1977) на английском языке во время американского периода его эмиграции, с такими романами, как «Русский лес» и «Доктор Живаго», может показаться странным. Если романы Леонова и Пастернака представляют собой масштабные полотна, обобщающие трагический опыт русской истории XX века, то действие романа Набокова разворачивается в Америке и сосредоточено вокруг любви взрослого мужчины к 12-летней девочке — сюжет, откровенно лишенный претензий на историческую масштабность.
Более того, в послесловии к американскому изданию «Лолиты» (1958) Набоков жестко противопоставил свое творчество тому, что он язвительно обозначил как «Литературу Больших Идей», к которой он относил Бальзака, Горького, Томаса Манна. В постскриптуме к русскому изданию «Лолиты» (1965) он добавил к этому списку советские романы с «картонными донцами на картонных же хвостах-подставках или… лирическим доктором с лу- бочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской»2. В этих саркастических микрорецензиях легко узнаются «Тихий Дон» и «Доктор Живаго». Неизвестны суждения Набокова о «Русском лесе», но вряд ли он был бы более снисходителен к этому роману. |
| 1 Это выражение взято из высказывания Р.Лангбаум: «…Функция литературного поколения… после Ницше, Фрезера и Фрейда, великих исследователей мифа и бессознательного — совершить переход от индивидуального к архетипическо- МУ- <…> Психологический интерес переходит в мифологический» (Langbaum R. The Modern Spirit. Essays on continuity of XlXth and XXth century literature. — N.Y., 1970. – P. 176, 177). |
|
2 Владимир Набоков: Pro et Contra. — СПб., 1997. — С. 93. |
| 75 |
| Однако нельзя не обратить внимание и на обстоятельства иного порядка. «Лолита» (закончена в 1953-м, впервые опубликована в 1955-м) была написана фактически тогда же, когда писались «Русский лес» и «Доктор Живаго». Издательская судьба «Лолиты» не уступает по сложности и драматизму судьбе «Доктора Живаго». Как пишет биограф Набокова, Б. Бойд: «Западные правительства поспособствовали успеху “Лолиты” в той же мере, в какой Советы, не желая того, помогли пропаганде “Доктора Живаго”»1. (Он же указывает на такие интересные факты, как обсуждение вопроса о возможности перевода «Доктора Живаго» на английский Набоковым и отказ Пастернака от этой идеи (под предлогом, что-де Набоков «слишком завидует» его страдальческому положению), и длительное соревнование между «Лолитой» и «Живаго» в списках мировых бестселлеров 1958 года, и разрыв между Набоковым и его другом, известным американским критиком Э.Вильсоном, после того как последний опубликовал восторженную статью о «Живаго».)
Показательно, что «Лолита» — единственный из американских романов Набокова, который он сам полностью перевел, а вернее сказать, переписал на русский язык. Причем, сделал он это без малейшей надежды на публикацию романа в Советской России. Как он сам писал в уже упоминавшемся постскриптуме к первому русскому изданию 1965 года: «Издавая “Лолиту” по-русски, я преследую очень простую цель: хочу, чтобы моя лучшая английская книга — или скажем еще скромнее, одна из лучших моих английских книг, — была правильно переведена на мой родной язык»2. Однако это не только «прихоть библиофила», но и внятный эстетический жест, указывающий на желание Набокова ввести свой роман в русский литературный контекст. А на то, что «Лолита» в глазах самого Набокова сразу же вступила в острые полемические отношения с «Доктором Живаго», указывает такой многозначительный факт, как явная ритмическая, синтаксическая и семантическая перекличка между стихотворениями Пастернака «Нобелевская премия» и Набокова «Какое сделал я дурное дело» — написанными в одном, 1959 году (Набоков несомненно писал свой текст как ответ на пастернаковский)3. Если у Пастернака: Что же сделал я за пакость? Я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей, — |
|
1 Boyd В. Vladimir Nabokov: The American Years. — Princeton, 1991. — P. 373. |
|
2 Владимир Набоков: Pro et Contra. — С. 93. |
| 3 Подробно об этом см.: Johnson, Barton D. Pasternak’s Zhivago and Nabokov’s Lolita. // The Nabokovian. — Vol. 14 (Spring, 1985). — P. 20 — 23; Hughes, Robert P. Nabokov Reading Pasternak // Boris Pasternak and His Times: Selected Papers from the Second International Symposium on Pasternak / Ed. by Lazar Fleishman. — Berkeley, 1989. – P. 154, 155, 67. |
| 76 |
| то у Набокова: |
| Какое сделал я дурное дело, и я ль развратитель и злодей, я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей1. Но главное основание для сопоставления видится в принципиальной близости философской коллизии «Русского леса», «Доктора Живаго» и «Лолиты». Если в первых двух романах осмысляются последствия вторжения умозрительной утопии в органический порядок бытия, то Набоков доводит эту коллизию до архе- типического истока: история отношений литературоведа, европейского эстета Гумберта Гумберта с американским подростком прочитывается как метафора вековечного конфликта между культурой и природой, а точнее, как метафора попыток изменить естественный порядок вещей усилием воли или энергией творчества. Набоков не только переводит эту ситуацию на категориальный язык модернизма, но и разворачивает ее, так сказать, в лабораторных условиях. Носителем идеи подчинения жизни умозрительному проекту становится у него достойный наследник всей традиции европейского модернизма (и романтизма). Гумберт ни в коем случае не преследует политические или социально-утопические задачи — его проект чисто эстетический и обращен только на Лолиту: «переделка жизни» носит подчеркнуто камерный характер. К каким же выводам приводит Набокова его эксперимент, явно нацеленный на переосмысление опыта европейского и русского, в том числе модернистского (подобно тому, как «Русский лес» ревизует соцреалистическую идеологию, а «Доктор Живаго» по- своему подводит итоги русской реалистической традиции)?2 Романтический и модернистский коды «Лолиты» Главный герой этой самой знаменитой и скандальной книги Набокова не только живет, повинуясь исключительно эстетиче- |
| 1 На обращенность «Лолиты» к русским контекстам указывает и финал этого стихотворения: «Но как забавно, что в конце абзаца,/ корректору и веку вопреки,/ тень русской ветки будет колебаться/ на мраморе моей руки». |
| 2 Закономерно, что «Лолита» и послевоенное творчество Набокова в целом часто интерпретируются как переходный мост, соединяющий культуру европейского модернизма с новой эстетикой — постмодернизмом, доминирующим в мировой культуре 1960—1980-х годов (эта точка зрения развивается в работах М.Котюрье, М.Медарич, Б.Макхейла). См.: Couturier Maurice. Nabokov in Postmodernist Land // Critique. – Vol. XXXIV. – № 4 (Summer), 1993. – P. 247-260; Medaric Magdalena. Набоков и роман XX столетия // Russian Literature. — Vol. 29. — P. 79— 100 (перепечатано в сборнике: Владимир Набоков: Pro et Contra. — СПб., 1997. — С. 454—475); McHale Brian. Postmodernist Fiction. Routledge. — N.Y.; L., 1987. |
| скому закону. Не менее показательно и то, что Набоков отдает Гумберту, т.е. герою, все прерогативы положения автора-пове- ствователя. Гумберт сам в письменном виде излагает «исповедь Светлокожего Вдовца» — историю своей любви к двенадцатилетней Долли Гейз. Мало того, что герой выступает в роли писателя, он еще рассказывает о том, как попытался реализовать свой художественный проект в самой жизни. «Лолита» в этом смысле прямо продолжает линию, идущую от таких романов Набокова, как «Приглашение на казнь» и «Дар», ставших классикой русского модернизма: это тоже повествование о самом процессе творчества, разомкнутом в пространство жизни.
Одной из существеннейших черт исповеди Гумберта является ее внутренний диалогизм, образуемый переплетением и полемикой двух контрастных кодов эстетического мировосприятия. Один из этих кодов монополизирован самим Гумбертом и лежит в основе его личностной, философской и эстетической самоидентификации. Условно говоря, это код романтической культуры. Его знаки повсюду. Они и в постоянной ассоциативной игре, которую ведет профессиональный литературовед Г. Г. с классиками романтизма — Эдгаром По и Проспером Мериме1. Высокой романтической поэзией просвечен даже сухой список класса Долли из Рамздэльской гимназии. Г. Г. недаром называет его лирическим произведением: имена соучениц Долли вызывают многочисленные и целенаправленно романтические ассоциации — Анджел Грация, Байрон Маргарита, Гамильтон Роза, Дункан Алиса, Кармин Роза, Мак-Кристал, Мак-Фатум, Фантазия Стелла, Кеннет Найт (Knight — рыцарь)… А рядом импровизации на шекспировские темы: Миранда («Буря») Антоний («Антоний и Клеопатра»), Миранда Виола («Двенадцатая ночь»). То и дело возникают отблески сюжетов романтических литературных сказок. Снача-, ла сказки о Синей Бороде — в истории двух жен Г. Г., тем более что налицо прямые сигналы игры с этой темой: то Шарлотта деловым тоном спросит про запертый ящик в столе Гумберта — почему-де он заперт, он «ужасно какой-то гадкий» (чтобы, затем, взломав его, найти свою смерть), то Г. Г. меланхолически пробормочет: «Мне всегда жаль Синей Бороды. Эти брутальные братья»2. Есть и другие примеры: «не помню, упомянул ли я название бара, где я завтракал в предыдущей главке? Он назывался так: “Ледяная Королева”. Улыбаясь не без грусти, я сказал Лолите: “А ты — моя ледяная принцесса”. Она не поняла этой жалко^ шуточки». Или реплика Г. Г. по поводу городка, где он потерял |
| 1 Эти связи, как и многие аналогичные отсылки к Руссо, Достоевскому, Рембо, Верлену, Джойсу, Прусту, тщательно исследованы прежде всего в комментариях А.Аппеля и «Ключах к “Лолите”» К. Проффера. |
|
2 Все цитаты приводятся по изданию: Набоков В. Лолита. — М., 1989. |
| 1 О перекличках между программой Гумберта и художественными концепциями русских символистов см. в работах Д. Рэмптона и В. Александрова (Rampton David. Vladimir Nabokov: A Critical Study of the Novels. — Cambridge UP, 1984. — P. 101 — 121; Alexandrov Vladimir. Nabokov’s Otherworld. — Princeton, 1994. — P. 160— 185).
О полемике «Лолиты» с модернистскими романами самого Набокова свидетельствует, например, такая ироническая автоцитация: фраза Г. Г. «Вот он тут говорит, Шарлотта, что тебя убили. Но никакой Шарлотты в гостиной не было», — не может не вызывать ассоциацию с финалом «Защиты Лужина» («Но никакого Александра Ивановича не было»). Замена романтического гения и его самоубийства стереотипной американской пошлячкой и ее истерически-нелепой гибелью весьма характерна для набоковских методов художественной полемики. |
|
2 См.: Ерофеев В.В. Русский метароман В. Набокова, или В поисках потерянного рая // Вопросы литературы. — 1988. — № 10. |
| 79 |
| «Аннабелл Ли» и почему именно девочка (а не женщина), нимфетка, становится его идеалом. Для Гумберта нимфетки тем и отличаются от прочих прелестниц, что находятся на «невесомом острове завороженного времени». И не похоть движет героем, а в сущности романтическое желание выпасть из течения времени и вернуться в эдемский сад вечного детства. «Ах, оставьте меня в моем зацветающем парке, в моем мшистом саду. Пусть играют они <нимфетки> вокруг меня вечно, никогда не взрослея», — восклицает Гумберт в самом начале романа, и эта тема последовательнейшим образом разворачивается. Так, Лолита появляется перед первым, еще тайным для нее самой, «свиданием» с Гум- бертом, держа в руках «великолепное, банальное, эдемски-румя- ное яблоко», и во время этого свидания, как записывает Г.Г., «реальность Лолиты была благополучно отменена». В прямой связи с этой темой возникает в романе мотив сновидения наяву, опять-таки явственно связанный как с романтической, так и с модернистской традициями: это сон-вымысел, сон-сказка, сон- счастье, это поэтическое освобождение от власти реальности.
Поэзия и poshlost: нераздельность и неслиянность В соответствии с логикой набоковского стиля «литературному» коду Гумберта противоположен в романе не «жизненный», но тоже «литературный» код, вернее, целый букет таких кодов. Это коды пошлые — псевдоромантические, банальные, принадлежащие области массовой культуры. Автор «Лолиты» тщательнейшим образом пересказывает и показывает всю муру из журналов для юношества и для «молодой хозяйки», ссылается на книжки «Школьницы у костра» (авторша также носит знаковое имя — Шерли Хольме) и «Твой дом — это ты»; стилизуется под шлягер про Карменситочку, воспроизводит сцены из вестерна, погружается в атмосферу туристической субкультуры с ее фальшивыми фетишами и завлекательными буклетами. Описывая свою семейную жизнь с Шарлоттой, Г. Г. не забудет подчеркнуть, что «обе серии были однородны, ибо на обе влиял тот же материал (радиомелодрамы, психоанализ, дешевые романчики), из которых я извлекал своих действующих лиц, а она — свой язык и стиль». Интонации сентиментальных женских романов отчетливо слышатся в письме Шарлотты к Гумберту, но и сам Гумберт по ходу своей исповеди, особенно в первой ее части, не раз восклицает: «…отдаю всю Новую Англию за перо популярной романистки!» В ряду пошлых кодов особо почетное место занимает фрейдизм (над которым Набоков, как известно, вообще издевался с редким постоянством): в диапазоне от описания гумбертовых скитаний по психиатрическим клиникам и того, как он надувал психиатров, в том числе и очень знаменитого профессора, «который славился |
| 80 |
| тем, что умел заставить больного поверить, что тот был свидетелем собственного зачатия», до описания пистолета, о котором Гумберт говорит так: «…оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка — я всегда был верным последователем венского шамана». Раздражение Г.Г. против фрейдизма вполне понятно: психоанализ пародийно переворачивает романтическую структуру мировосприятия — если Гумберт отменяет «низкое» высокой поэзией, то психоанализ, напротив, за любой поэзией прозревает половой комплекс.
И конечно же, в этой ойкумене пошлости есть свой центр, свой идол («Кумир мой» — так будут называться мемуары о нем) — им становится Клэр Куильти, популярный драматург, его портрет на рекламе сигарет «Дромадер» развешан повсюду, в том числе и в Лолитиной спальне. И это он похитит Лолиту у Гумберта. Однако при всей контрастности романтико-модернистского кода и кодов масскулъта Набоков принципиально разрушает намечающуюся антитезу поэзии и пошлости. Вернее, такую антитезу пытается выстроить Гумберт, но автор-творец постоянно демонстрирует (вопреки воле повествователя) тщетность этих попыток. Художественная оптика «Лолиты» двумерна, и чуть ли не каждый образ, каждый сюжетный ход обнаруживает свою изнанку, так как одновременно прочитывается и в системе знаков высокой культуры модернизма, и в контексте масскульта. Особенно густо сплетаются эти коды на всем, что связано с самой Лолитой. Собственно, в этой двойственности — по Гумбер- ту — и состоит главная тайна нимфеток: Меня сводит с ума двойственная природа нимфетки — всякой, быть может, нимфетки: эта смесь в Лолите нежной мечтательной детскости и какой-то жутковатой вульгарности, свойственной курносой смазливости журнальных картинок. <…> Но в придачу — в придачу к этому мне чуется неизъяснимая, непорочная нежность, проступающая сквозь мускус и мерзость, сквозь смрад и смерть, Боже мой, Боже мой… Вот почему за Лолиту ведут невидимый поначалу поединок антиподы: Гумберт и Куильти, поэт и пошляк. Вот почему столь возвышенный в коде Гумберта первый поцелуй Лолиты оказывается «подражанием подделке в фальшивом романе». Даже вожделенное обладание происходит совсем не так, как предполагает Гумберт, — не он Лолиту соблазняет, а Лолита его: «Для нее чисто механический половой акт был неотъемлемой частью тайного мира подростков, неведомого взрослым… Жезлом моей жизни Лолиточка орудовала необыкновенно энергично и деловито, как если б это было бесчувственное приспособление, никак со мной не связанное. Ей, конечно, хотелось поразить меня ухватками малолетней шпаны…» И в одной из любимых, по признанию самого |
| 81 |
| Набокова, сцен романа, когда Лолита, «как на замедленной пленке» или как во сне, подступает к подаркам, приготовленным Гум- бертом, романтический ракурс незаметно сменяется стереотипной фальшью: «…вкралась в ожидавшие ее объятия, сияющая, размякшая, ласкающая меня взглядом нежных, таинственных, порочных, равнодушных, сумеречных глаз — ни дать, ни взять банальнейшая шлюшка. Ибо вот кому подражают нимфетки — пока мы стонем и умираем». Романтическое сновидение оборачивается набором подростковых штампов, эдакой полупристойной «кинухой». Вот почему и не удается Гумберту воспользоваться сном Лолиты: этот традиционно романтический хронотоп не обладает, как выясняется по ходу сюжета, ожидаемой автономией по отношению к пошлой, подражающей масскульту реальности. Нет поэтому ничего удивительного в том, что поэтический список Лолитиного класса оборачивается в изложении самой Лолиты перечнем «низовых» забав: так, «шекспировские» близнецы Антоний и Виола Миранда «не даром спали всю жизнь в одной постели», а спортсмен Кеннет Найт (рыцарь!) «выставлял свое имущество напоказ при всяком удобном и неудобном случае». Аналогичным образом отель с романтическим, и к тому же, непосредственно соотнесенным с «завороженностью» Гумберта — охотника за нимфетками — названием «Привал зачарованных охотников» впервые возникает в мемории Шарлотты как символ комфорта; затем становится целеустремленно отыскиваемым местом, где Гумберт проведет первую ночь с Лолитой и — не зная того — впервые пересечется с Куильти, который здесь же, оказывается, сочиняет пьесу «Зачарованные охотники»; в школьной постановке этой псевдомодернистской поделки Лолита затем будет участвовать и при этом сблизится с Куильти, чтобы в конце концов сбежать вместе с ним от Гумберта… Такие переливы — закон поэтики «Лолиты».
Более того: и сам Гумберт неумолимо подпадает под власть этого закона. Даже его внешность, на первый взгляд отмеченная печатью романтического избранничества («прямо-таки одурманивающее действие, которое интересная внешность автора — нсев- докельтическая, привлекательно обезьянья, мужественная, с примесью чего-то мальчишеского — производила на женщин любого возраста и сословия»), вызывает впоследствии не только романтические, но и вполне банальные ассоциации: к примеру, «“красивый брюнет” бульварных романов». Или: «Впервые вижу, сэр, мужчину в шелковой домашней куртке — кроме, конечно, как в кинодрамах». Собственно говоря, и сюжетное поведение Гумберта вполне прочитывается в системе стандартов криминальной love story: соблазнитель — соблазненная; счастливый соперник — бегство с ним; месть похитителю… Гумберт сам предвосхищает финал своей истории, когда ернически импровизирует по канве не |
| 82 |
| коего шлягера: «Выхватил, верно, небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб». Правда, Г. Г. всадит пулю не в «кралю», а в соперника, но важен жест. А какой пародией на голливудский боевик выглядит драка Гумберта с Куильти: «…пожилые читатели наверное вспомнят в этом месте “обязательную” сцену в ковбойских фильмах, которые они видели в раннем детстве. Нашей потасовке, впрочем, недоставало кулачных ударов, могущих сокрушить быка, и летающей мебели. <…> Все сводилось к безмолвной, бесформенной возне двух литераторов, из которых один разваливался от наркотиков, а другой страдал неврозом сердца, и к тому же был пьян». И не из сентиментального ли женского романа взята Гум- бертом манера в кульминационный момент зачитывать ненавистному сопернику приговор, исполненный в стихотворной форме?
Наконец, и противоположность между Гумбертом и Куильти отнюдь не отменяет их глубокого внутреннего сходства. Недаром уже первое упоминание о Куильти содержит в себе конспект судьбы Гумберта — именно так прочитываются названия пьес Куильти, автора «Маленькой Нимфы», «Дамы, Любившей Молнию», «Темных Лет», «Странного Гриба», «Любви Отца». В русском автопереводе Набоков подчеркнет это сходство близостью инициалов Г. Г. и К. К. (в английском варианте было С. р.) Откровенно об этом сходстве говорит Гумберту Куильти: «Мы с вами светские люди во всем — в эротических вкусах, белых стихах, меткой стрельбе». Кризис модернистского сознания Диалогическое взаимопроникновение мотивов высокой модернистской и «низкой», массовой, культур в повествовании Гумберта обладает неожиданной для творчества Набокова художественной семантикой. По сути дела выясняется, что высокий модернистский код не отделен непроходимой границей от пошлых кодов псевдокультуры. Вернее, Набоков вполне сознательно разрушает эту прежде действительно неодолимую преграду. И Гумберт, пытающийся построить свою жизнь как литературное произведение, отнюдь не исключение. Все так живут. Исключительность Гумберта лишь в том, что он ориентируется на Эдгара По и Бодлера, а не на стереотипы массовой культуры. Набоков в «Лолите» приходит к постмодернистскому образу культуры, разрушающему антиномию высокой, элитарной, и низкой, массовой, культур. (В 1968 году американский писатель и критик Лесли Фидлер в своем известном манифесте «Пересекайте границы, засыпайте рвы», демонстративно опубликованном в «Плейбое», провозгласит синтез массового и элитарного искусств как программу постмодернистского развития.) Набоков обнаруживает, что в современном мире высокая и низкая культуры играют одну и ту же роль, и именно поэтому способны перетекать |
| 83 |
| друг в друга. Что это за роль? Культура (любая) — как следует из романа Набокова — не развлекает, не поучает, не отвлекает от жизни, т.е. она, конечно, делает и то, и другое, и третье, но это не главные, а попутные задачи; главное же в том, что культура стремится полностью заместить и заслонить реальность. Люди, условно говоря, живут «по литературе» или «по кино», потому что жить «по жизни» невыносимо страшно.
В предисловии к первому американскому изданию «Лолиты» Набоков, перечислив несколько эпизодов романа, замечает: «Вот нервная система книги. Вот тайные точки, подсознательные координаты ее начертания…» Какие же эпизоды выделяет Набоков? Это либо моменты, когда код высокой культуры неприметно перетекает в своего пошлого двойника: Шарлотта, обрывающая прозаическим «уотерпруф» (водонепроницаемо) романтические проекты Гумберта, размышляющего о том, как бы ему избавиться от новоприобретенной жены (утопить?) и остаться наедине с падчерицей; фотографии Чайковского, Нижинского и Пруста, украшающие мансарду гомосексуалиста; госпиталь в Эльфинстоне, где истинное страдание и нежность Гумберта сплетаются с фарсовой, киношной интригой, разыгранной Куильти и Лолитой. Либо — что гораздо важнее — те моменты, когда за сеткой культурных оболочек вдруг просвечивает нагая жизнь. К примеру, эпизод «Касимб- ский парикмахер (обошедшийся… <Набокову> в месяц труда)»: В Касимбе очень старый парикмахер очень плохо постриг меня: он все болтал о каком-то своем сын^-бейсболисте и при каждой губной согласной плевал мне в шею. Время от времени он вытирал очки об мое покрывало или прерывал работу дряхло-стреко- тавших ножниц, чтобы демонстрировать пожелтевшие газетные вырезки; я обращал на это так мало внимания, что меня просто потрясло, когда он наконец указал на обрамленную фотографию посреди старых посеревших бутылочек, и я понял, что изображенный на ней усатый молодой спортсмен вот уже тридцать лет как помер. В этом же ряду найдем и такие образы, как «бедная, брюхатая, невозвратимая» Долли Скиллер и ее смерть в Грэй Стар, «Серой звезде», столице книги, или наконец соборный звон из городка» — «мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей… и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадеж- ный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что ее голоса нет в этом хоре». Все это сцены, когда приоткрывается экзистенциальное значение жизни, и почти всегда оно, это значение, тождественно смерти или безвозвратной утрате. Культура, культурные стереотипы в принципе и заслоняют человека от этого, такого безнадежного, существа жизни. Кстати, это чувствует и сама Лолита: одно из самых мучительных для Гумбер^ |
| 84 |
| та воспоминаний связано с тем, как она «необыкновенно спокойно и серьезно» говорит подружке: «Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе».
Об этой сцене Гумберт вспоминает тогда, когда понимает, что собственно поэтический смысл его проекта — возвращение в детство, на «невесомый остров завороженного времени» — провалился. Лолита не допускает Гумберта в свой тайный мир, отгораживаясь штакетником стереотипов, а Гумберт слишком поздно осознает, «что, может быть, где-то за невыносимыми подростковыми штампами, в ней есть и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца — дымчатая, обворожительная область, доступ к которой запрещен мне, оскверняющему жалкой спазмой свои отрепья…» Больше того, Гумберт, поклоняющийся поэзии детства, реально отнимает детство у Лолиты, безжалостно увеча ее жизнь. Это состояние также не укладывается в рамки культурных кодов — оно проступает, например, в выражении лица Лолиты, «трудно опи- суемом выражении беспомощности столь полной, что оно как бы уже переходило в безмятежность слабоумия — именно потому, что чувство несправедливости и непреодолимости дошло до предела»; оно — «в ее всхлипываниях ночью — каждой, каждой ночью», как только Гумберт притворялся, что уснул; оно — в невысказанной словами констатации во время последней встречи Долли с Гумбертом: «Ей не хватило, видимо, слов. Я мысленно снабдил ее ими (“…он <Куильти> разбил мое сердце, ты всего лишь разбил мою жизнь”)». И то, что Лолита «умерла от родов, разрешившись мертвой девочкой» (как сообщается в предисловии Джона Рэя) — это логичный результат свершившейся бытийной трагедии: детство уже невозможно даже в новом варианте — в судьбе дочки самой Лолиты (особую многозначительность этой смерти придает и дата — 25 декабря: несостоявшееся Рождество). Не случайно история Гумберта и Лолиты обрамлена образом сгоревшего дома. Сначала Г. Г. попадает в дом Гейзов из-за того, что дом Мак-Ку, где он намеревался пожить, «только что сгорел дотла». И в самом конце романа этот образ возникает уже в рассказе Лолиты о ранчо Куильти, с которого она сбежала и которое «сгорело дотла, ничего не осталось, только черная куча мусора. Это ей показалось так странно, так странно…». Гумберт здесь же, подчеркивая перекличку мотивов, добавляет: «Что ж, у Мак-Ку было тоже похожее имя, и тоже сгорел дом». Руины, черная куча мусора — вот что остается от реальности в результате целенаправленного замещения ее культурным каноном, не важно, каким именно, высоким или низким. Выхода нет: жизнь на уровне экзистенции невыносима, жизнь в непроницаемой оболочке культурных стереотипов разрушительна и внутренне катастрофична. Гумберт в конце концов понимает это. Недаром на протяжении всего романа он ведет заведомо проигранный поединок |
|
85 |
| с дьяволом, или Мак-Фатумом, как Гумберт именует своего противника. Не случайно, потеряв Лолиту, Гумберт кожей чувствует, как в его жизни «на полном ходу раскрылась с треском боковая дверь и ворвался рев черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели». И расправляясь в финале с Куильти, Гумберт фактически совершает самоубийство: и потому что убивает своего двойника, и потому что обрекает себя на смерть в тюрьме. Так обнажается катастрофичная сущность Гумбертова эксперимента не только по отношению к Долли, но по отношению к самому себе.
Причем в «Лолите» даже процесс творчества не спасает от отчаяния. Да, творческая свобода подарена персонажу, но роман построен так, что, еще не начав читать «исповедь Светлокожего Вдовца», мы благодаря профессору Джону Рэю узнаем, что умерли все: и сам Гумберт, и Куильти, и Лолита, и ее дочка. За пределами письма — смерть, а не видимое бессмертие повествователя, как, например, в романах Набокова «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» и «Под знаком незаконнорожденных». Что же остается? Вообще-то для Набокова мир пошлости (массовой культуры) синонимичен миру хаоса, но в «Лолите» этот мирообраз тесно смыкается с образом культуры, обретая многозвучие и многозначность. То же самое происходит, как мы видели, и с кодами «высокой культуры». Благодаря этому сращению разрушается иерархическая модель культуры, свойственная модернизму. Антонимич- ные культурные системы уравниваются в их отношении к смерти, экзистенциальному разрушению — в конечном счете, к хаосу. Но субъектом этого диалога не может стать сам Гумберт: попытка устроить свою жизнь как модернистский текст вовлекает героя- повествователя в процесс катастрофического (само)разрушения жизни — процесс хаотический по своей природе. Через сознание Гумберта, находящееся на пересечении конфликтующих культурных кодов, диалог с бытийным хаосом ведет безличный и незримый автор-творец: то оцельняющее, вненаходимое начало, которое осуществляет себя через все составляющие художественного текста, от посвящения («посвящается моей жене») до послесловия и постскриптума к русскому изданию, в их совокупности. И этот диалог не бесплоден. Его результатом становится чувство любви, рождающееся на руинах жизней Гумберта и Лолиты, в том кратком промежутке, который отделяет их обоих от смерти (а они умирают один за другим, с интервалом в полтора месяца). И все, что написано Гумбертом, — есть его предсмертное объяснение в любви: Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под серд |
| 86 |
| цем, но все еще сероглазую, все еще с сурьмянистыми ресницами, все еще русую и миндальную, все еще Карменситу, все еще мою, мою… Все равно даже если эти ее глаза потускнеют до рыбьей близорукости, и сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды — даже тогда я все еще буду с ума сходить от нежности при одном виде твоего дорогого, осунувшегося лица, при одном звуке твоего гортанного голоса, моя Лолита.
Это — «беззвучный взрыв любви» (выражение из набоковской автобиографии «Другие берега»): в этой любви нет ни капли гармонии, только боль, только отчаяние; «рев черной вечности» сплетается здесь с «криком одинокой гибели». Но почему же тогда многие искушенные читатели (достаточно упомянуть мнение Л. Я. Гинзбург) называют «Лолиту» одной из самых нежных и даже сентиментальных книг о любви, существующих в русской литературе? Итоговое переживание любви, которое с повествователем в полной мере разделяет и автор-творец, рождается в этой книге из химически неразделимого соединения пошлости и высокой поэзии, нравственного преступления и самосуда, счастья и ужаса — всего, из чего состоит текст «Лолиты». И эта любовь, несмотря на свою предельную бренность и хрупкость, все-таки неуничтожи- ма, потому что воплощена в тексте, объятом присутствием авто- ра-творца (а не повествователя). Текст, буквы на бумаге — так выглядит последнее пристанище жизни в набоковской «Лолите». * * * Романы «середины века» во многом предопределили пути дальнейшего развития русской литературы. Леонов и Пастернак, как мы видели, по-разному характеризуют силы подлинной жизни, способные противостоять революционаристскому насилию над жизнью, утопической агрессии, породившей катастрофические мутации в истории страны и душах людей. Леоновское отождествление природы с национальными традициями и народным опытом формирует тот спектр надличных ценностей, на которые будут ориентироваться как творцы «деревенской прозы», так и авторы, ведущие идеологическую полемику с официальной идеологией изнутри соцреалистической парадигмы художественности («соцреализм с человеческим лицом»). Пастернаковское понимание идеи Личности как высшего достояния христианской цивилизации и личного бытия как центральной сферы осуществления вечных экзистенциальных смыслов и единственного противовеса кошмару истории закладывает основы тех версий обновления реалистической традиции, которые прослеживаются в творчестве писателей 1980— 1990-х годов, определяемых нами в дальнейшем как постреалисты. |
| Что же касается Набокова, то в «Лолите» по сути дела снимается ключевая для «Русского леса» и «Доктора Живаго» оппозиция умозрительного проекта и естественного хода жизни. «Естественность» у Набокова оказывается проекцией более примитивных, но не в меньшей степени иллюзорных и искусственных культурных знаков. Если Пастернак представляет высокую поэтическую культуру воплощением «чуда жизни» (пошлость для него синонимична революционным «играм в людей»), то Набоков уравнивает поэзию и пошлость в их обоюдном бессилии реально противостоять всесильному и жестокому хаосу бытия. Набоков переносит ответственность с героя на автора, ибо видит единственную альтернативу хаосу в заведомо иллюзорных и потому требующих особого мужества попытках сохранить, а точнее создать красоту существования силой искусства, обращенного на диалог с хаосом и извлекающего смысл и хрупкий порядок из глубины хаоса. В связи с «Лолитой» Н. Берберова писала о двух типах современных писателей: «Одни “отменили катарсис”, другие — к которым принадлежит Набоков — возрождают его. Одни ищут несуществования, другие существуют в хаосе, но существуют… Сила желаний, жажда, жадность ведут их в страсти и борьбу, а страсть и борьба привносят к очищению. Мужественность, биение пульса, страдание характеризуют их, и мы видим бесстрашие их в мире, где все — недоразумение, все — случайность; но мир не может не существовать и потому тем ответственнее, тем интенсивнее и даже веселее жить в нем»1.
И оксюморонный образ культуры, и стратегия диалога с хаосом, рождающая конфликтный компромисс несовместных значений и категорий, и артистизм набоковского стиля — все эти уроки закладывают основу для русского (и не только русского!) постмодернизма 19601990-х годов. / |
| 1 Владимир Набоков: Pro et Contra. — C. 302. |