Лейдерман Н.Л. и Липовецкий М.Н. Современная русская литература: 1950—1990-е го; пособие для студ. высш. учеб. заведений: В 2 т. Том 1.

7.3. Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» (1961)

7.1.    Творчество В. Гроссмана в 1930 — 1950-е годы

Эволюция Василия (Иосифа) Гроссмана (1905—1963) пора­жает своим драматизмом: за 30 лет он прошел путь от романти­ческого поклонения революции до глубокой критики ее и рож­денных ею тоталитарных чудовищ.

Его дебютной публикацией — сразу же в «Литературной газе­те»! — был рассказ «В городе Бердичеве» (1934). Гроссман в это время работал инженером-химиком на шахтах в Сталино и стар­шим научным сотрудником на кафедре неорганической химии в местном мединституте. Рассказ заслужил похвалы Бабеля («Новы­ми глазами увидена наша жидовская столица») и Булгакова («…не­ужели кое-что путное удается все-таки напечатать?»1). С.Липкин свидетельствует, что и критики «Перевала» радостно встретили писателя: «в дебютном рассказе Гроссмана их привлекал образ Вавиловой, написанный без ангажированного романтизма тех лет»2.

Однако в основе рассказа лежит вполне традиционная для со­ветской литературы о гражданской войне романтическая оппози­ция: здесь это контраст между героической комиссаршей Вавило­вой и милыми, но ограниченными «обывательским кругозором» евреями. Вавилова могла бы стать хорошей матерью, но у нее есть более высокое предназначение — биться за светлое будущее всего человечества. Ради этого предназначения она, не раздумывая ни минуты, бросает своего сына и отправляется в бой3.

Контраст между революционерами и «обывателями» еще силь­нее был подчеркнут Гроссманом в повести «Четыре дня» (1935), Здесь три комиссара скрываются от поляков в квартире доктора.


1 Цит. по: Пипкин С. Сталинград Василия Гроссмана. — Ann Arbor: Ardis, 1986. — P. 10.


2 Там же. — С. 13.


3  Впоследствии этот рассказ лег в основу известного фильма А. Аскольдова «Комиссар», снятого в 1960-е годы, но на 20 лет положенного «на полку» и едва не уничтоженного. В фильме Аскольдова разворачивается история очеловечива­ния потерявшей не только женский, но человеческий облик комиссарши Вави­ловой. Оказавшись в еврейской семье, комиссар Вавилова далеко не сразу восхо­дит к материнству, к великому страху матери за своих и чужих детей. Недаром центральными персонажами фильма становятся Ефим Магазанник и его жена Мария (в рассказе ее зовут Бэйла, но режиссер намеренно акцентировал биб­лейские ассоциации): посреди кошмаров гражданской войны, они, с горькими шуточками, сохраняют верность простым и вечным ценностям, о которых давно забыла Вавилова. И на фронт, оставляя своего новорожденного сына Марии, Вавилова уходит — по логике фильма — не ради абстрактных идей революции, а для того, чтобы защитить этих людей, их и своих детей, все то, что стало для нее важно за несколько последних дней. Возможность такой интерпретации присут­ствовала в рассказе Гроссмана. Однако кинорежиссер фокусирует внимание именно на тех мотивах, которые молодой Гроссман предпочел затемнить.


205

 

И несмотря на то, что доктор рискует жизнью, пряча у себя ста­ринного знакомого и его коллег, несмотря на то, что один из комиссаров был начальником ЧК и немало порасстреливал «не­винных по темницам», все осуждение автора падает на голову доктора — обывателя, пошляка, мещанина, из дома которого комиссары убегают без слова признательности, как из тюрьмы.

Подобное сознание было весьма типично для первого советс­кого поколения, к которому безусловно принадлежал Гроссман. Революционный пафос был воспринят этим поколением с ис­кренним максимализмом юности, тоталитарная идеология — в духе сурового романтизма, требовавшего жертвенности во имя общего дела и великого будущего. Глубоко искреннее желание писать так, как надо для революции и народа, — что означало, по лекалам соцреализма, — чувствуется и в раннем «производствен­ном романе» Гроссмана «Глюкауф» (1934), и в типовом «истори­ко-революционном романе» «Степан Кольчугин», написанном им с 1937 по 1940 год1.

Во время войны Гроссман, наряду с Эренбургом и Симоно­вым, стал одним из самых популярных очеркистов «Красной звез­ды». Особую известность принесли ему сталинградские очерки и повесть «Народ бессмертен» (1942). Как ни странно, повесть пред­ставляет собой образец той эстетики, которую Гроссман опровер­гал в очерках о еврейской трагедии и в дилогии «За правое дело» и «Жизнь и судьба». «Народ бессмертен» — пример соцреалисти- ческой эпичности, почти фольклорной по своим гиперболиче­ским масштабам. Главный герой повести, Игнатьев — это персо­нификация всего советского народа, ведущего бой с фашизмом. Недаром в кульминационном эпизоде он сражается с такой же персонификацией — но уже фашизма, «идолом солдатской само­уверенности, богом неправедной войны»: «Словно возродились древние времена поединков, и десятки глаз смотрели на этих двух людей, сошедшихся на исковерканной битвой земле. Туляк Игна­тьев поднял руку; страшен и прост был удар русского солдата» — вот характерный пример стиля этой повести, ориентирующейся на былинный эпос.

Вместе с тем Гроссман был одним из первых, кто начал пи­сать о Холокосте. Его очерки «Украина без евреев», «Треблинский


1  А. Г. Бочаров приводит любопытный отзыв одного из читателей романа: «При чтении романа чувствуешь, что как будто ты его уже читал, но очень давно. Это чувство получается оттого, что читатель уже видел кино “Юность Макси­ма”, читал книгу “Как закалялась сталь” и читатель также хорошо знаком с Павлом горьковской “Матери”» (цит. по: Бочаров А. Г. Василий Гроссман. — М., 1971. — С. 58). Также существует легенда о том, что сам Сталин вычеркнул этот роман из списка выдвинутых на соискание Сталинской премии. «Сталин назвал роман меньшевистским», — пишет в своих мемуарах С.Липкин (Липкин С. Ста­линград Василия Гроссмана. — Ann Arbor: Ardis, 1986. — С. 16).


206

 

ад», рассказ «Старый учитель» предвосхищают трагическую эсте­тику «Жизни и судьбы». Эти произведения вступали в противоре­чие с официальной (хотя и негласной) советской политикой го­ворить о преступлениях нацизма, но замалчивать гибель евреев. Гроссман, безусловно, был не просто ранен еврейской трагедией (его мать погибла в киевском гетто). Он видел свой нравственный долг в том, чтобы рассказать и обдумать причины Катастрофы. Гроссман имел возможность убедиться в том, что этот замысел оказался несовместим с советской идеологией. В 1948 году в разгар «борьбы с космополитизмом» была «рассыпана» собранная им и Эренбургом «Черная книга» об уничтожении нацистами евреев на Украине, в Белоруссии и Польше1.

Еще очевиднее противоречия между Гроссманом и советским идеологическим каноном обнаружились, когда в 1952 году был опубликован начатый в 1943-м роман о Сталинградской битве, впоследствии, по соображениям «проходимости», титулованный казенной цитатой из речи Молотова: «За правое дело». Сегодня высказываются разные точки зрения на этот роман. Е.Эткинд на­зывает его «обыкновенным романом сталинской эпохи — в одном ряду с «Белой березой» Бубеннова и симоновскими «Днями и ночами»2. Ему возражает С.Липкин:

«Прежде всего, Гроссман не был благополучным советским писате­лем. В литературе он понадобился на краткое время для войны… А мучи­тельный, страшный долгий путь романа «За правое дело», когда мы с Василием Семеновичем затаились у меня на даче в Ильинском, и каж­дый ночной порыв ветра, стук ставен, шаги в безлюдной улице пугали: «Они пришли». Да и само «За правое дело» с его реалистическими порт­ретами простых людей, крестьян, рабочих, измученных женщин, с горь­кой правдой советской обыденной жизни, с гениальным описанием Гитлера, и пожара в Сталинграде, и гибели батальона Филяшкина, и встречи майора Березкина с женой, — нет, это не обыкновенный совет­ский роман… И разве на обыкновенный советский роман обрушился бы столь тяжелый удар, который чуть не уничтожил и «За правое дело», и самого автора?»3

Говоря о «тяжелом ударе», Липкин имеет в виду статью М.Бу­беннова «О романе В. Гроссмана “За правое дело”», опублико­ванную в «Правде» 13 февраля 1953 года. Главные обвинения Бу­беннова сводились к тому, что Гроссман «на первый план выта­


1  По сохранившейся рукописи книга впервые опубликована в Иерусалиме в 1980 году. См.: Черная книга. О злодейском повсеместном убийстве евреев не­мецко-фашистскими захватчиками во временно-оккупированных районах Со­ветского Союза и в лагерях уничтожения Польши во время войны 1941 — 1945 гг. — Jerusalen, 1980.


2 Эткинд Е. Г. Двадцать лет спустя // Гроссман В. Жизнь и судьба. — Lausanne, 1980.


3 Липкин С. Сталинград Василия Гроссмана. — С. 27.


207

 

щил галерею мелких, незначительных людей», т.е. не создал эпи­ческих образов представителей народа, подобных Игнатьеву из повести «Народ бессмертен». Особый гнев доносчика вызвал тот факт, что «Гроссман вообще не показывает партию как организа­тора победы — ни в тылу, ни в армии. Огромной теме организую­щей роли коммунистической партии он посвятил только декла­рации… Они не подкреплены художественными образами». Появ­ление статьи такого рода означало начало кампании по расправе с писателем. Гроссмана спасла от нее только смерть Сталина1.

Сегодняшние критики романа «За правое дело» неизбежно воспринимают его в свете радикально антитоталитарных «Жизни и судьбы» и повести «Все течет». При таком подходе видно, что многие мысли Гроссмана о «сверхнасилии тоталитарных систем», получившие полное развитие в «Жизни и судьбе», зародились уже в романе «За правое дело»2.

На наш взгляд, роман «За правое дело» действительно содер­жит в себе потенциалы антитоталитарной философии «Жизни и судьбы». Таковы рассуждения немецкого интеллигента Лунца:

Я работаю на заводе… над станками висят огромные плакаты: «Du bist nichts, dein Volk ist alles» (Ты — ничто, твой народ — все). Я иногда задумываюсь над этим. Почему я — ничто? Разве я не народ? А ты? Наше время любит общие формулы, их кажущаяся глубокомысленность гипнотизирует. А вообще ведь это чушь. На­род! К этой категории у нас прибегают, чтобы сказать людям — народ необычайно мудр, но лишь рейхсканцлер знает, чего хочет народ: он хочет лишений, гестапо и завоевательной войны.

Таковы и размышления академика Чепыжина: в трудные дни в обществе наверх поднимается все самое грязное и отвратительное. Чепыжин, понятное дело, говорит о фашизме, но читатель легко мог экстраполировать эти мысли и на советскую систему3. Инте­ресно, что это именно идеи, а не характеры и не ситуации: «За правое дело», как потом и «Жизнь и судьба» — идеологические романы, в которых характеры и ситуации служат аргументами и проверкой идей о причинах исторических катастроф XX в., будь


1  См. об этом подробные воспоминания А.Берзер в книге «Жизнь и судьба Василия Гроссмана» (М., 1990).


2  Американский исследователь Ф. Эллис в книге «Василий Гроссман: Гене­зис и эволюция русского еретика» (Ellis Frank. Vasiliy Grossman: The Genesis and Evolution of a Russian Heretic. — Oxford, 1994) усматривает антитоталитарные идеи даже в «Степане Кольчугине». Говоря о романе «За правое дело», он акцен­тирует свой анализ на образе Гитлера, считая, что в нем Гроссман создает мо­дель тоталитарного тирана, легко приложимую и к Сталину (поэтому Сталин зияюще отсутствует на страницах романа о Сталинградской битве).


3  Не просмотрели этих опасных идей и тогдашние критики Гроссмана. См., например: Лещинский Н. Еще о «философии» Чепыжина и Штрума // Звезда. — 1953.-№5.- С. 186, 187.


208

 

то фашизм или коммунизм. Так, подробные реалистические пор­треты колхозника Вавилова, майора Березкина, солдат, погиба­ющих в бою за Сталинградский вокзал, и многих других персона­жей романа нужны Гроссману для того, чтобы прийти к мысли о значении отдельной и обыкновенной человеческой личности ради победы всего народа: «В Сталинграде, где выяснилось, как хрупко и непрочно бытие человека, ценность человеческой личности об­рисовалась во всей своей мощи». Эта концепция впоследствии ляжет в основу художественной идеологии «Жизни и судьбы».

В романе «За правое дело» Гроссман еще ограничивается ква- зитолстовскими, а на самом деле глубоко соцреалистическими художественными построениями, нацеленными на выявление «главного закона», или «главного правила жизни»: «нечто более важное и сильное, чем личные интересы и тревоги, торжествова­ло в эти дни — главное естественно и просто брало верх в решаю­щий час народной судьбы». Это главное сводится к единству меж­ду Народом и Государством, проступающим в момент страшной исторической угрозы, военного нашествия1.

Однако важен и своеобразный резонанс между творческими по­исками писателя и историей советского режима: атака Бубеннова на Гроссмана была составной частью «антикосмополитской», а вер­нее — антисемитской кампании, развернутой в начале 1950-х го­дов. Писатель, задумавшийся над причинами еврейской трагедии во время Второй мировой войны, сам оказался в роли жертвы совершенно аналогичных, хотя, к счастью, и не дошедших до «окончательного решения еврейского вопроса» идеологических процессов, которые шли внутри советской системы «под лозунга­ми пролетарского интернационализма». Сама жизнь предоставля­ла Гроссману неопровержимые аргументы в пользу страшной мысли о подобии фашизма и тоталитаризма.

Судьба второй части дилогии, начатой романом «За правое дело», оказалась еще более трагичной. Завершенный в 1961 году, фактически одновременно с публикацией «Живых и мертвых», роман «Жизнь и судьба» был арестован КГБ по доносу, прислан­ному редколлегией журнала «Знамя» (под руководством В. Кожев­никова), куда Гроссман предложил свой роман для публикации2.


1  Недаром М. А. Суслов в беседе с Гроссманом противопоставлял «За правое дело» «Жизни и судьбе» как «полезный нам» роман — «политически враждебно­му» («Жизнь и судьба» Василия Гроссмана: С разных точек зрения. — М., 1991. — С. 86, 87).


2  Стенограмма обсуждения романа Гроссмана на редколлегии журнала «Знамя» (легшая в основу докладной в КГБ), письмо Гроссмана Хрущеву, в котором писа­тель пытался отстоять и вызволить свой роман, и запись последовавшей за письмом беседы Гроссмана с тогдашним секретарем ЦК КПСС по идеологии Сусловым, отказавшим Гроссману в возвращении рукописи, опубликованы в сборнике: «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана: С разных точек зрения (М., 1991. — С. 44—89).


209

 

«Жизнь и судьба»:

«сверхнасилие тоталитарных систем»

Как художник Гроссман в «Жизни и судьбе» остается верен соцреалистической эстетике: он строит эпос на фундаменте соцре- алистического «панорамного романа» с огромным количеством дей­ствующих лиц, живущих и умирающих в разных частях земли, часто не знакомых друг с другом и никак сюжетно не соприкаса­ющихся. Организующим центром такой структуры становится все­властный голос автора (у Гроссмана особенно сильный в публи­цистических отступлениях) и близких ему «рупорных» персона­жей (у Гроссмана это физик Штрум, политработник и журналист Крымов, старый большевик Мостовской), которые выстраивают идеологическую конструкцию, иллюстрируемую судьбами всех дей­ствующих лиц романа. Однако в соцреалистическом панорамном романе сама идеологическая конструкция была предзадана соцреа­листической мифологией. Гроссман же строит свой роман вокруг проблем, взрывающих соцреалистическую мифологию: что такое «сверхнасилие тоталитарных систем»? что роднит и объединяет сталинский социализм и гитлеровский нацизм? как человеку ос­вободиться от гнета тоталитарного режима? что превращает чело­века в раба режима? что есть свобода?

Центральный конфликт романа у Гроссмана сформулирован с чеканной твердостью: «спор между победившим народом и побе­дившим государством», «соотношение тяжести хрупкого челове­ческого тела и колоссального государства…»

Два начала — на первый взгляд несовместимых, противопо­ложных — постоянно стыкуются в том образе тоталитаризма, который создает на страницах своего романа Василий Гроссман. С одной стороны, «вечное, непрекращающееся, прямое или за­маскированное насилие есть основа тоталитаризма». С другой сто­роны, поразительная… демократичность, народность тоталитар­ного режима. На первых же страницах, описывая фашистский ла­герь военнопленных, Гроссман пораженно констатирует:

Сами заключенные следили за внутренним распорядком в ба­раках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная хорошо отсортировывалась для от­правки на армейские продовольственные базы… Казалось, исчез­ни начальство, заключенные будут поддерживать ток высокого напряжения в проволоке, чтобы не разбегаться, а работать…

И далее: Национал-социализм жил в лагерях по-свойски, он не был обособлен от простого народа, он шутил по-народному, и шуткам его смеялись, он был плебеем и вел себя по-простому, он отлично знал и язык, и душу, и ум тех, кого лишил свободы.

Но разве не та же саморегуляция массы — в виде кровавой власти «уголовной Индии» — предстает в сценах советского лаге­

 

ря? И разве не приложима гроссмановская характеристика нацио­нал-социализма к сталинизму и его функционерам (типа Гетма­нова)? И так повсюду и во всем.

С одной стороны, массовые репрессии, основанные на стати­стической вероятности потенциальных врагов. С другой стороны, чудовищная покорность людей! С одной стороны, всесилие, все­знание и беспощадность сил государственной безопасности, став­ших главным орудием уничтожения, «волшебной палочкой», ос­тавляющей человеку только одно право — «право на ордер». А с другой стороны, потрясающее количество стукачей, на которых и опираются всевидящие органы. Как мрачно шутит старый чекист Каценеленбоген: «Грек пророчил: все течет, а мы утверждаем: все стучат». С одной стороны, власть грубой силы на всех этажах об­щественной жизни: от власти уголовников в лагере до власти не­вежественных чинуш и царедворцев в науке, производстве, воен­ном деле, политике, наконец. А с другой стороны, философское отношение к насилию как к непреложному богоданному закону бытия (герой «Жизни и судьбы», отец майора Ершова, «раскула­ченный» крестьянин, согнанный с родной земли в лагерь, поте­рявший почти всех близких, оправдывает трагедию только одним: «Все воля Сталинова»), В сущности, с такой же «странной покор­ностью, беззлобием» — как к явлениям природы, как к неумоли­мости рока — относится к жестокости тоталитаризма и высокооб­разованный физик Соколов. Либо — чаще всего — Гроссман пока­зывает, как искренне люди подчиняются и содействуют грубой силе, как диктат насилия почти тут же становится для человека внутренней необходимостью. Комиссар Крымов, в прошлом бле­стящий партийный публицист, заслуживший похвалу Троцкого, вспоминает, — уже в тюрьме — что и в тех докладных, которые он писал, и в тех доносах, которые ему приходилось читать по долгу службы, «самым подлым было желание искренности». Штрум с горечью думает о неподдельной искренности своих недавних гонителей, после звонка Сталина ставших его наилучшими друзь­ями и нисколько не испытывавших стыда за прошлую подлость. Люди остаются людьми, подчиняются человеческим законам до какого-то предела — этот предел там, где появляются четко опре­деленные оценки и отношения, продиктованные тоталитарным государством. За этим пределом начинается другой человек, опять- таки искренне верящий в правоту своих поступков, всецело под­чиненных воле власти, партии, государства.

Чем же крепится трогательное единство тоталитарного госу­дарства с послушной, даже охваченной энтузиазмом массой?

Мысли о магической силе заклинаний именем народа продол­жаются и в романе «Жизнь и судьба»: особенно в рассуждениях физика Штрума, одного из центральных героев всей дилогии. За­полняя огромную анкету в трудное для него время, Виктор Пав­

 

лович впервые ощущает, как его личность, его душу, его челове­ческую позицию заслоняет, более того, зачеркивает набор массо­видных категорий — класс, национальность, родственники за гра­ницей… Именно здесь Штрум наталкивается на один из нервных узлов тоталитаризма: в идеологии «ты — ничто, твой народ (на­ция, класс) — все» кроется исток многих страшных в своей гло­бальности преступлений XX в. Уничтожение евреев нацистами и «ликвидация кулачества как класса» в нашей стране, лагеря, пе­реполненные «преступниками, не совершившими преступлений», и при Гитлере, и при Сталине; проклятье на человеке — выходце из «не того» класса, повинного лишь в том, что не позаботился заблаговременно о социальной среде своего рождения, — все это вытекает из принципа «ты ничто…»

Штрум не раз обдумывает в романе чудовищное родство между социальными законами тоталитаризма и статистическими зако­нами атомной физики:

Статистический метод! Вероятность! Большая вероятность встре­тить врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем из пролетар­ской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на боль­шей или меньшей вероятности, уничтожают народы, нации. Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход — человеческий.

Сверхнасилие, порождаемое этим «статистическим» принци­пом, вызывает к жизни «идеологию государственного национа­лизма» не только в фашистской империи, но и на родине социа­листической революции, клятвенно присягавшей идеалам проле­тарского интернационализма.

Могут показаться несопоставимыми масштабы проявлений национализма по разные стороны линии фронта. Там — апока­липтические в своей детальной будничности картины гетто, ги­бели тысяч евреев — стариков, мужчин, женщин, детей в газовых камерах. Здесь «всего лишь» — инспирированные верхними эта­жами власти гонения на одного еврея-физика, к тому же закон­чившиеся для него благополучно. Нет ли тут пережима? К сожале­нию — нет. Надо ли говорить о том, что Гроссман пишет о Ста­линградской битве, уже зная — и предполагая это знание у своих читателей — и о геноциде против крымских татар, чеченцев, по­волжских немцев, калмыков, черноморских греков, и о шовини­стической «борьбе с космополитизмом», и о деле «врачей-убийц».

Безусловно, прав С.Липкин, подчеркивающий в своих воспо­минаниях о Гроссмане: «Еврейская трагедия для Гроссмана была… частью трагедии всех жертв эпохи тотального уничтожения лю­дей». Судьба евреев в эпоху тоталитарных систем, вероятно, вооб­ще оказывается индикатором государственного национализма, своего рода «пробным камнем» демократизма и гуманности всего


212

 

общества. Так что внимание Гроссмана к жизни и судьбе совет­ских евреев имеет не только сугубо личные, но и глубоко объек­тивные причины. Антисемитизм становится в романе Гроссмана увеличительным стеклом, позволяющим всмотреться в механизм взаимодействия тоталитарного государства и массовой психоло­гии1.

Семена нацистской идеи тотального уничтожения евреев упа­ли на почву, уже подготовленную сталинским тоталитаризмом. Об этом больше с удивлением, с недоумением, чем с обидой, пишет в своем страшном письме мать Штрума, Анна Семеновна. О том, как жена дворника, чей сын женат на еврейке, после фа­шистских криков: «Juden kaput!» — говорит соседке: «Слава богу, жидам конец!» О том, как соседка Анны Семеновны, вдова, вы­гоняет старую докторшу в каморку за кухней со словами: «Вы вне закона», — сказанными «таким тоном, словно ей это очень вы­годно». О том, как старик-пенсионер, всегда с гордостью спра­шивавший Анну Семеновну о ее сыне-физике, произносит на со­брании в комендатуре: «Воздух очистился, не пахнет чесноком». «А темные люди из пригорода захватывают квартиры, одеяла, пла­тья, такие, вероятно, убивали врачей во время холерных бунтов».

«Стихийный» национализм еще не раз встретится на страни­цах романа. Но есть в романе национализм и другого рода, так сказать, — идейный. Его глашатаями становятся послушные ис­полнители воли партийно-государственного руководства — такие, как бывший секретарь обкома, а затем комиссар Гетманов, край­не обеспокоенный тем, что в танковом корпусе слишком много командиров нерусской национальности; член ЦК Неудобнов, назидательно произносящий: «В наше время большевик прежде всего — русский патриот»; партийные функционеры от науки со словами: «…главное, что мы с вами русские люди», — устраиваю­щие гнусную травлю Штрума, вытесняя его из науки и из жизни.

Совпадение, взаимоусиление темных инстинктов «массового человека» и воли тоталитарного государства — вот что становится самой страшной силой в романе Гроссмана.

Философия свободы в романе

Соцреалистический канон (и роман Симонова «Живые и мер­твые» в том числе) всегда рассматривал отношения между чело­веком и историей, человеком и советским государством как воз­вышающие личность, как созидательные (формовка нового чело­


1 Более подробно о еврейской трагедии в творчестве Гроссмана см.: Маркиш Шимон. Пример Василия Гроссмана // Гроссман В. На еврейские темы: Избран­ное: В 2 т. — Т. 2. — Иерусалим, 1985. — С. 341 — 532; Garland John and Garland Carol. The Bones of Berdichev: The Life and Fate of Vasiliy Grossman. — N.Y., 1996.


213

 

века в процессе приобщения к истории). Гроссман же впервые стал исследовать разрушительное воздействие истории на отдель­ную личность и на народ в целом. Более того, он впервые поставил вопрос об ответственности народа за соучастие в «исторических преступлениях».

В этом контексте понятно, почему марксистская формула «сво­бода — осознанная необходимость» решительно не устраивает Гроссмана. «Свобода не есть осознанная необходимость, как ду­мал Энгельс. Свобода прямо противоположна необходимости, сво­бода есть преодоленная необходимость», — напишет Гроссман в повести «Все течет». Успокаивая совесть знаменитой формулой классика, по пути осознания и оправдания все более жестоких исторических «необходимостей» шли и Крымов, и убежденный большевик Абарчук, пока сами не оказались их жертвами. Путь автоматического внутреннего принятия всякой исторической «не­обходимости» тоталитаризма — это путь партийности, разрушаю­щей человеческую личность, превращающей личность в машину, полностью подчиненную «партийной дисциплине» (наиболее вы­разительны в этом плане гротескный образ Гетманова и трагиче­ский — Мостовского).

Между тем роман выстроен писателем так, что каждый из цен­тральных персонажей многочисленных (более чем пятнадцати) параллельно развивающихся сюжетных линий обязательно хоть однажды переживает миг свободы. Физик Штрум испытывает сча­стье свободы, когда после опасно смелого разговора с малознако­мыми интеллигентными людьми к нему приходит неожиданное решение труднейшей научной задачи — эта мысль настигает Штру- ма в тот момент, «когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников». И еще один миг свободы выпадает на долю Штрума: «Ощущение легкости и чистоты охва­тило его… Уже не было силы, способной отнять у него его право­ту», — это когда он решает не идти на «совет нечестивых», на ученый совет, где должна состояться его публичная казнь.

Есть такой момент и в жизни комиссара Крымова, когда, ока­завшись в Сталинграде, он чувствует, что попал не то в беспар­тийное царство, не то в атмосферу первых лет революции. Он сво­боден и тогда, когда уже в тюрьме, вопреки неумолимой логике адских обстоятельств, вдруг понимает, что Женя не могла его предать. «Боже, боже, он плакал…»

Свободен и вернувшийся из лагерей на фронт подполковник Даренский, когда в неожиданном разговоре изливает душу с малознакомым полковником Бовой, испытывая «нечто непереда­ваемо хорошее: счастье без оглядки, без страха высказаться, спо­рить о том, что особенно тревожит ум», а после признается: «Знае­те, я никогда в жизни, как бы все ни сложилось, не буду жалеть об этом ночном разговоре…»


214

 

Свободна и военврач Софья Осиповна Левинтон в тот миг, когда, стоя в шеренге перед воротами фашистской газовни, сжи­мая в своей руке ручку мальчика Давида, она не откликается на спасительный призыв выйти из строя врачам: «Она молчала, про­тивясь ненавистной ей силе… и чувство душевного подъема охва­тило ее в те минуты».

Свободен и командир танкового корпуса Новиков, молодой преуспевающий полковник, в тот момент, когда на восемь минут задерживает решающую атаку танкового корпуса и тем самым ста­вит крест на всей своей будущей карьере — он противостоит всей пирамиде власти, начиная со Сталина, но подчиняется праву «большему, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, пра­ву задуматься, посылая на смерть».

Свободна — горчайшей свободой — бывшая жена Крымова Евгения Николаевна Шапошникова, когда, узнав об аресте Кры­мова, она разрывает с Новиковым и решает разделить страшную судьбу со своим бывшим мужем.

Свободен фанатик коммунизма Абарчук, когда после разгово­ра со своим политическим учителем Магаром бросает прямой вызов власти уголовников.

Свободен майор Ершов, сын «кулака» и лидер подпольного сопротивления в немецком лагере для военнопленных, потому что понимает, что «здесь, где анкетные обстоятельства пали, он оказался силой, за ним шли».

Свобода приходит даже к немцам, оказавшимся в сталинград­ском кольце. Они, как пишет Гроссман, переживали «высвобож­дение свободы в человеке, т.е. очеловечивание человека». Спадает актерская шелуха со старого генерала. Солдаты, удивившись и умилившись рождественским елочкам, чувствуют в себе «преоб­ражение немецкого, государственного в человеческое». Впервые за всю жизнь «не с чужих слов, а кровью сердца понял любовь» лейтенант Бах.

Да и Сталинградская битва в целом, как переломный момент истории, вокруг которого сконцентрированы все события «Жиз­ни и судьбы», — это кульминация процесса пробуждения свобо­ды в народе. И не случайно Гроссман с такой любовью и с таким тщанием описывает военный быт сталинградцев — это естествен­ная жизнь людей, ходящих под смертью и потому презирающих власть гетмановых и особотделов. Каждый здесь понимает, что «тут уж не смотрят, сколько у дяди коров. Смотрят одно — башка есть? Тогда хорош. Липы тут нет». Не случайно здесь испытывает жуткое бессилие могущественный партийный босс Неудобнов: «…мощь государственного гнева, заставляющего склоняться и трепетать миллионы людей, здесь, на фронте, когда пер немец, не стоила и гроша». И не случайно смысловым центром созданной Гроссма­ном панорамы Сталинградской битвы становится дом «шесть дробь


215

 

один» — с его «управдомом» Грековым. Этот дом — врезавшийся в немецкие позиции и удаленный от наших, взаимоотношения, строй чувств и мыслей его защитников и обитателей, обречен­ных, в сущности, на гибель, — превращается, по верному пояс­нению В. Кардина, в альтернативу тоталитарному насилию и то­талитарной психологии1. Здесь простые люди становятся особен­ными: ибо каждый свободно говорит о том, что думает. Здесь людь­ми владеет чувство естественного равенства. Здесь лидер Греков стал таким не по званию, не по назначению, а по своему челове­ческому могуществу. И он-то лучше всех понимает: «Нельзя чело­веком руководить как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил. АЛенин говорил: “Раньше вами руководили по-глупо- му, а я буду по-умному”».

Во всех этих проявлениях человеческой свободы меньше всего осознанности. Ведь Штрум прекрасно понимает, что куда благо­разумней — хотя бы для его научной работы — было бы пойти на ученый совет, выступить, покаяться: «все так делают». А не идет, не в силах пойти. Даренский знает, чем рискует, вступая в разго­вор с Бовой: он-то с тюремной баландой знаком не понаслышке — но ничего с собой поделать не может. И зачем, скажите на ми­лость, нужно защитникам дома «шесть дробь один» дразнить при­бывшего к ним проверялыцика-комиссара Крымова вопросиками типа: «А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их лик­видировать после войны?» Зачем надо Грекову вести с ортодок­сальным Крымовым еретические разговоры о «всеобщей прину­диловке», неужели для того, чтобы в случае (почти невероятном) выхода живым из дома-форпоста получить пулю в лоб уже перед строем советских солдат?

Для Гроссмана-свобода — это чаще всего не осознанная, но категорическая, неотменимая необходимость подлинно человече­ского бытия. Гроссман здесь однозначен: «Жизнь — это свобода, и


1 См.: Кардин В. Любимцы и пасынки времени // «Жизнь и судьба» В. Грос- смана: С разных точек зрения. — С. 243. Показательно, что значение образа «дома номер шесть дробь один» в романе Гроссмана было проницательно разгадано уже во время приснопамятного обсуждения романа редколлегией «Знамени»: «Воплощением такой “безначальственной” демократии является, в частности, “дом номер шесть дробь один” (Горько думать, что прототипом дЛя этого дома послужил дорогой и священный сталинградский “Дом Павлова”)». (Л.И.Скори- но, 63); «Вместо героического Дома Павлова нам преподнесен “дом шесть дробь один”, где борются якобы за свободу вообще» (В. К. Панков, 58); «Гроссман кощунственно пишет о людях, оборонявших “дом Павлова”, пропагандируя в этих сценах свой буржуазно-демократический идеал свободы и свободных лю­дей» (Б.Л. Сучков, 65); «отрицая систему советских отношений, автор пытается противопоставить им в качестве своего идеала жизнь гарнизона сталинградского дома “шесть дробь один”, защитники которого борются якобы за свободу вооб­ще, без комиссаров и колхозов» (В. Кожевников, 67).


216

 

потому умирание есть постепенное уничтожение свободы… Счас­тьем, свободой, высшим смыслом жизнь становится лишь тогда, когда человек существует как мир, никогда никем не повтори- мый в бесконечности времени». Но за малейшее проявление сво­боды тоталитарным режимом установлена страшная плата — жизнь, уничтоженная или изломанная. Эта плата не минует ни Штрума, ни Новикова (вызванного по доносу Гетманова для рас­правы в Москву), ни Левинтон, ни Евгению Николаевну Ша­пошникову, ни Даренского, ни Абарчука, ни Ершова, ни Греко­ва. И народ оплатит завоеванную во время войны свободу много­тысячными жертвами новых репрессий.

А кто-то, как Крымов, платит за мгновения свободы торопли­вым и старательным предательством.

В этом, кстати, коренное отличие тех стихийных проявлений гу­манности, которые Иконников в своих записках называет «дурной добротой», — от истинно свободных поступков человека. «Дурная доброта» женщины, протянувшей кусок хлеба вызывающему все­общую (и заслуженную) ненависть пленному немцу; поступок Даренского, защитившего такого же немца от унижений, — все это одномоментные и, как правило, безвозмездные движения че­ловеческой души.’ Свобода же, проявившаяся в слове, в мысли, в поступке, — в условиях тоталитаризма никогда не остается безна­казанной, шаг к свободе всегда приобретает истинно судьбонос­ное значение.’

Но если Крымов и Абарчук, пренебрегая свободой, обрекли себя на трансформацию из слуг режима в жертв режима, — то почему же Штрум, умный, честный, талантливый Штрум, пус­кай ненадолго, сделав неверный шаг, но превращается из жерт­вы режима в его слугу? Ведь он-то свободу ставит превыше всего. В этом и дело. Его как раз покупают внешней свободой. После звонка Сталина он не знает не то что препятствий, малейшие проблемы разрешаются в стиле «ковер-самолет». «Я действитель­но свободен, удивлялся он». Эта свобода заставляет Штрума внут­ренне отдалиться от жертв режима и почувствовать чуть ли не симпатию к своим недавним гонителям. Свобода продолжать лю­бимую работу сковывает его больше, чем страх оказаться за колю­чей проволокой. Он уже готов душевно примириться с тоталитар­ным государством, если оно не мешает делу его жизни. Вот поче­му он соглашается поставить свою подпись под гнусным пись­мом, обливающим грязью мучеников 37-го года. Это — падение, это утрата самого главного — внутренней свободы: «Он потерял внутреннюю свободу, ставши сильным».

Ведь свобода в романе Гроссмана — это всегда прямой и от­крытый (особенно учитывая количество неопознанных «инфор­маторов») вызов системе сверхнасилия. Это протест и против ло­гики всеобщего подавления и уничтожения, и против инстинкта


217

 

самосохранения в глубине собственного «я». Свобода невозможна на пути оправдания насилия. Она немыслима рядом с «рефлексом подчинения». Вина — вот оборотная сторона свободы, ибо «в каж­дом шаге человека, совершаемом под угрозой нищеты, голода, лагеря и смерти, всегда наряду с обусловленным, проявляется и нескованная воля человека… Судьба ведет человека, но человек идет потому, что он хочет и он волен не хотеть».

«Волен не хотеть». Значит, всегда остается свободный выбор — даже если это выбор между жизнью в смертью. И если человек, слушаясь голоса своей совести, чувствуя невозможность стать со­участником подлости и преступления, выбирает смерть — он под­чиняется высшему закону Жизни, преодолевая непреклонную волю безжалостной Судьбы.

Что дает человеку силу сохранить в себе устремленность к сво­боде — «не отступиться от лица»? Дурная доброта, стихийный гуманизм? Но это только одна из необходимых предпосылок ду­ховной свободы. Культура, образованность? Но образован и Кры­мов, культурен сверхосторожный Соколов. Сила и мужество мыс­ли, просто человеческая стойкость? Но этими качествами, вдоба­вок к глубоко впитанной культуре и ранимому, открытому для чужой боли сердцу, обладает Виктор Павлович Штрум — тем не менее и он оступается, и он не гарантирован от компромиссов с системой сверхнасилия.

Гарантий внутренней свободы человека нет и не может быть! Подлинная свобода оплачивается постоянным изнурительным напряжением души, непрекращающимся неравным единоборством с «веком-волкодавом». Безысходно? Безнадежно?

Но не случайно в момент морального отступления Штрума неожиданную стойкость проявляет его коллега Соколов — недав­няя непреклонность Штрума становится для него теперь нрав­ственным императивом, долгом совести. Значит, не зря? Значит, есть смысл?

Силу человеку придает только одно — вечные, неуничтожи­мые законы человеческого бытия, воспроизводимые каждоднев­но, ежечасно — в связи поколений, в памяти культуры и в опыте повседневности. И становится понятно, почему в романе Грос­смана сквозь все трагедии эпохи тоталитарных режимов проходит вечный образ Матери. Это и Людмила Николаевна Шапошнико­ва, оплакивающая своего Толю; и Анна Семеновна Штрум, по­чувствовавшая своими детьми всех евреев, оказавшихся вместе с ней за проволокой гетто; и старая дева Софья Осиповна Левин- тон, пережившая счастье материнства, когда разделила судьбу чужого мальчика Давидика, который стал для нее воистину род­ным, — за порогом газовой камеры. Понятно, почему именно в доме Грекова — на территории, отвоеванной у всевластия сверх- цйсилия, — вспыхивает любовь двух молодых ребят, в грязи и


218

 

среди смерти возрождается история Дафниса и Хлои. Понятно, почему на последних страницах появляется маленький ребенок; а молодая, красивая и несчастная женщина просит разрешения у мудрой и гордой старухи Александры Владимировны Шапошни­ковой омыть ей ноги. Всё это освященные древней традицией сим­волы будущего и прошлого в их пульсирующей живой слитности. И понятно, почему именно во внутреннем монологе Александры Владимировны звучит прямой и неутешительный ответ на невы­сказанный вопрос о смысле единоборства с судьбой, об исходе тяжкой борьбы за главное право свободного человека — право на совесть:

Вот и она, старуха, и полна тревоги за жизнь живущих, и не отличает от них тех, что умерли… стоит и спрашивает себя, поче­му смутно будущее любимых ею людей, пачему столько ошибок в их жизни, и не замечает, что в этой неясности, в этом тумане, горе и путанице и есть ответ, и ясность, и надежда, и что она знает, понимает всей своей душой смысл жизни, выпавшей ей и ее близким, и что хотя ни она и никто из них не скажет, что ждет их, и хотя они знают, что в страшное время человек уж не кузнец своего счастья, и мировой судьбе дано право миловать и казнить, возносить к славе и погружать в нужду, и обращать в лагерную пыль, но не дано мировой судьбе, и року истории, и року госу­дарственного гнева, и славе, и бесславию битв изменить тех, кто называется людьми… они проживут людьми и умрут людьми, а те, что погибли, сумели умереть людьми, — и в том их вечная горькая людская победа над всем величественным и нечеловеческим, что приходит и уходит.

Это и есть свобода по Гроссману.

Идеологическая полемика с эпосом

Гроссман, в отличие от Симонова и других «оттепельных» ав­торов, предложил взгляд на историю как на трагическую силу, противоположную жизни, фундаментальным основаниям бытия. Отталкиваясь от идеологической доктрины соцреализма, Гроссман пришел к самобытной историософской концепции, рассматривающей исторический путь России как борьбу между двумя тенденциями — волей к свободе и инерцией управления посредством усиления несво­боды. (Наиболее подробно, в публицистическом виде, эта кон­цепция изложена в последней повести Гроссмана «Все течет», 1963.) Более того, Гроссман художественно раскрыл внутренние, психологические и ментальные, механизмы, посредством кото­рых осуществляется историческое принуждение и подавление: это обожествление государства (любого государства, не только совет­ского), это мифология народа, который «всегда прав», это совпа­дение стремлений «человека толпы» и государственной репрес­


219

 

сивной машины. Гроссман обнаружил, что отношения между лич­ностью и историей всегда драматичны, а часто трагичны. Лич­ность, по Гроссману, всегда стоит перед выбором: или капитули­ровать перед напором исторической «необходимости» или отстаи­вать свою человечность и свободу, рискуя при этом потерять жизнь.

Отвергнутый соцреалистической культурой даже в самые ли­беральные времена «оттепели» роман Гроссмана стал высшей точ­кой «соцреализма с человеческим лицом», доказав, что формы, выработанные соцреалистической эстетикой, могут быть продук­тивны для разрушения и последовательного опровержения идео­логии и философии тоталитаризма (одновременно с Гроссманом по этому пути пошел Солженицын). Но споря с соцреализмом, Гроссман так же кардинально переосмыслил важнейшие постула­ты эпической традиции.

Соцреалистическая доктрина активно опиралась на «эпичес­кую» парадигму, а роман Толстого «Война и мир» в годы Великой Отечественной войны стал одним из важнейших инструментов «патриотической пропаганды». Несмотря на сознательную огляд­ку на толстовскую эпопею, Гроссман предлагает противополож­ный толстовскому вариант эпического со-бытия: у Гроссмана люди ощущают себя частицами вечной жизни не тогда, когда они ра­створяются в «роевом» потоке истории, а когда они сознательно отделяют и даже противопоставляют себя «рою», массе, народу. Только личности, отстаивающие свою свободу, спорящие с историческими «необходимостями», награждаются у Гроссмана чувством причастности Жизни, ибо «жизнь — это свобода».

Переосмысливается у Гроссмана и категория народа — свя­щенная как для эпической, так и для соцреалистической тради­ции. Для Гроссмана как писателя вообще характерен «плебейский демократизм, “народничество”» (Ш. Маркиш). Но объективно, в романе «Жизнь и судьба» образ народа распадается на две нерав­ные части: с одной стороны, меньшинство — такие люди, как Ершов, Греков, «жильцы» дома «шесть дробь один», настойчиво и сознательно отстаивающие свою свободу в войне против тота­литарного насилия, откуда бы оно ни исходило; с другой сторо­ны — огромное большинство народной массы, радостно и по­слушно транслирующее и усиливающее тоталитарную идеологию насилия. Как ни странно, именно народное «меньшинство» Грос­сман называет «народом», и ему не важно, что эти персонажи гораздо ближе к интеллигентам типа Штрума или Даренского.

Наконец, пафос проблемности распространился Гроссмана даже на такую абсолютную и для эпоса, и для соцреализма кате­горию, как война против внешнего захватчика. Гроссман первый заговорил о коренной близости двух тоталитарных режимов — сталинизма и нацизма. Он усилил этот мотив еще и тем, что по­строил действие вокруг того исторического периода, когда чисто


220

 

нацистские идеи антисемитизма и национальной ксенофобии ста­ли внедряться в советскую пропаганду и политическую практику. В этом контексте «правое дело», за которое погибают лучшие герои романа, выглядит ничем не лучше того «дела», против которого они сражаются. Гроссман пытается снять это тревожное противо­речие, подчеркивая, что истинное содержание войны состояло в борьбе за свободу личности против «сверхнасилия» обеих тотали­тарных систем. И он доказывает этот тезис трагическими судьба­ми своих героев: Грекова, который будет расстрелян по доносу Крымова, если ему удастся выйти живым из дома «шесть дробь один»; Ершова, который погибает из-за того, что партфункцио- нер Осипов боится влияния «кулацкого сына» на лагерное подпо­лье; полковника Новикова, который едет в Москву, чтобы дер­жать ответ за «своевольную» задержку исторического сражения.

Культура 1960-х еще не была готова ответить на вопросы, по­ставленные Гроссманом в «Жизни и судьбе». Но даже не будучи опубликованным, роман Гроссмана одновременно завершил и по­дорвал эпическую традицию советской литературы. Продолжать ее — означало закрывать глаза на противоречия, скрытые в наро­де и его сознании, в конфликте между личностью и историей, в трагедийности противостояния «отдельного человека» машине го­сударства.

 .

Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.