7.1. Творчество В. Гроссмана в 1930 — 1950-е годы Эволюция Василия (Иосифа) Гроссмана (1905—1963) поражает своим драматизмом: за 30 лет он прошел путь от романтического поклонения революции до глубокой критики ее и рожденных ею тоталитарных чудовищ. Его дебютной публикацией — сразу же в «Литературной газете»! — был рассказ «В городе Бердичеве» (1934). Гроссман в это время работал инженером-химиком на шахтах в Сталино и старшим научным сотрудником на кафедре неорганической химии в местном мединституте. Рассказ заслужил похвалы Бабеля («Новыми глазами увидена наша жидовская столица») и Булгакова («…неужели кое-что путное удается все-таки напечатать?»1). С.Липкин свидетельствует, что и критики «Перевала» радостно встретили писателя: «в дебютном рассказе Гроссмана их привлекал образ Вавиловой, написанный без ангажированного романтизма тех лет»2. Однако в основе рассказа лежит вполне традиционная для советской литературы о гражданской войне романтическая оппозиция: здесь это контраст между героической комиссаршей Вавиловой и милыми, но ограниченными «обывательским кругозором» евреями. Вавилова могла бы стать хорошей матерью, но у нее есть более высокое предназначение — биться за светлое будущее всего человечества. Ради этого предназначения она, не раздумывая ни минуты, бросает своего сына и отправляется в бой3. Контраст между революционерами и «обывателями» еще сильнее был подчеркнут Гроссманом в повести «Четыре дня» (1935), Здесь три комиссара скрываются от поляков в квартире доктора. |
1 Цит. по: Пипкин С. Сталинград Василия Гроссмана. — Ann Arbor: Ardis, 1986. — P. 10. |
2 Там же. — С. 13. |
3 Впоследствии этот рассказ лег в основу известного фильма А. Аскольдова «Комиссар», снятого в 1960-е годы, но на 20 лет положенного «на полку» и едва не уничтоженного. В фильме Аскольдова разворачивается история очеловечивания потерявшей не только женский, но человеческий облик комиссарши Вавиловой. Оказавшись в еврейской семье, комиссар Вавилова далеко не сразу восходит к материнству, к великому страху матери за своих и чужих детей. Недаром центральными персонажами фильма становятся Ефим Магазанник и его жена Мария (в рассказе ее зовут Бэйла, но режиссер намеренно акцентировал библейские ассоциации): посреди кошмаров гражданской войны, они, с горькими шуточками, сохраняют верность простым и вечным ценностям, о которых давно забыла Вавилова. И на фронт, оставляя своего новорожденного сына Марии, Вавилова уходит — по логике фильма — не ради абстрактных идей революции, а для того, чтобы защитить этих людей, их и своих детей, все то, что стало для нее важно за несколько последних дней. Возможность такой интерпретации присутствовала в рассказе Гроссмана. Однако кинорежиссер фокусирует внимание именно на тех мотивах, которые молодой Гроссман предпочел затемнить. |
205 |
И несмотря на то, что доктор рискует жизнью, пряча у себя старинного знакомого и его коллег, несмотря на то, что один из комиссаров был начальником ЧК и немало порасстреливал «невинных по темницам», все осуждение автора падает на голову доктора — обывателя, пошляка, мещанина, из дома которого комиссары убегают без слова признательности, как из тюрьмы.
Подобное сознание было весьма типично для первого советского поколения, к которому безусловно принадлежал Гроссман. Революционный пафос был воспринят этим поколением с искренним максимализмом юности, тоталитарная идеология — в духе сурового романтизма, требовавшего жертвенности во имя общего дела и великого будущего. Глубоко искреннее желание писать так, как надо для революции и народа, — что означало, по лекалам соцреализма, — чувствуется и в раннем «производственном романе» Гроссмана «Глюкауф» (1934), и в типовом «историко-революционном романе» «Степан Кольчугин», написанном им с 1937 по 1940 год1. Во время войны Гроссман, наряду с Эренбургом и Симоновым, стал одним из самых популярных очеркистов «Красной звезды». Особую известность принесли ему сталинградские очерки и повесть «Народ бессмертен» (1942). Как ни странно, повесть представляет собой образец той эстетики, которую Гроссман опровергал в очерках о еврейской трагедии и в дилогии «За правое дело» и «Жизнь и судьба». «Народ бессмертен» — пример соцреалисти- ческой эпичности, почти фольклорной по своим гиперболическим масштабам. Главный герой повести, Игнатьев — это персонификация всего советского народа, ведущего бой с фашизмом. Недаром в кульминационном эпизоде он сражается с такой же персонификацией — но уже фашизма, «идолом солдатской самоуверенности, богом неправедной войны»: «Словно возродились древние времена поединков, и десятки глаз смотрели на этих двух людей, сошедшихся на исковерканной битвой земле. Туляк Игнатьев поднял руку; страшен и прост был удар русского солдата» — вот характерный пример стиля этой повести, ориентирующейся на былинный эпос. Вместе с тем Гроссман был одним из первых, кто начал писать о Холокосте. Его очерки «Украина без евреев», «Треблинский |
1 А. Г. Бочаров приводит любопытный отзыв одного из читателей романа: «При чтении романа чувствуешь, что как будто ты его уже читал, но очень давно. Это чувство получается оттого, что читатель уже видел кино “Юность Максима”, читал книгу “Как закалялась сталь” и читатель также хорошо знаком с Павлом горьковской “Матери”» (цит. по: Бочаров А. Г. Василий Гроссман. — М., 1971. — С. 58). Также существует легенда о том, что сам Сталин вычеркнул этот роман из списка выдвинутых на соискание Сталинской премии. «Сталин назвал роман меньшевистским», — пишет в своих мемуарах С.Липкин (Липкин С. Сталинград Василия Гроссмана. — Ann Arbor: Ardis, 1986. — С. 16). |
206 |
ад», рассказ «Старый учитель» предвосхищают трагическую эстетику «Жизни и судьбы». Эти произведения вступали в противоречие с официальной (хотя и негласной) советской политикой говорить о преступлениях нацизма, но замалчивать гибель евреев. Гроссман, безусловно, был не просто ранен еврейской трагедией (его мать погибла в киевском гетто). Он видел свой нравственный долг в том, чтобы рассказать и обдумать причины Катастрофы. Гроссман имел возможность убедиться в том, что этот замысел оказался несовместим с советской идеологией. В 1948 году в разгар «борьбы с космополитизмом» была «рассыпана» собранная им и Эренбургом «Черная книга» об уничтожении нацистами евреев на Украине, в Белоруссии и Польше1.
Еще очевиднее противоречия между Гроссманом и советским идеологическим каноном обнаружились, когда в 1952 году был опубликован начатый в 1943-м роман о Сталинградской битве, впоследствии, по соображениям «проходимости», титулованный казенной цитатой из речи Молотова: «За правое дело». Сегодня высказываются разные точки зрения на этот роман. Е.Эткинд называет его «обыкновенным романом сталинской эпохи — в одном ряду с «Белой березой» Бубеннова и симоновскими «Днями и ночами»2. Ему возражает С.Липкин: «Прежде всего, Гроссман не был благополучным советским писателем. В литературе он понадобился на краткое время для войны… А мучительный, страшный долгий путь романа «За правое дело», когда мы с Василием Семеновичем затаились у меня на даче в Ильинском, и каждый ночной порыв ветра, стук ставен, шаги в безлюдной улице пугали: «Они пришли». Да и само «За правое дело» с его реалистическими портретами простых людей, крестьян, рабочих, измученных женщин, с горькой правдой советской обыденной жизни, с гениальным описанием Гитлера, и пожара в Сталинграде, и гибели батальона Филяшкина, и встречи майора Березкина с женой, — нет, это не обыкновенный советский роман… И разве на обыкновенный советский роман обрушился бы столь тяжелый удар, который чуть не уничтожил и «За правое дело», и самого автора?»3 Говоря о «тяжелом ударе», Липкин имеет в виду статью М.Бубеннова «О романе В. Гроссмана “За правое дело”», опубликованную в «Правде» 13 февраля 1953 года. Главные обвинения Бубеннова сводились к тому, что Гроссман «на первый план выта |
1 По сохранившейся рукописи книга впервые опубликована в Иерусалиме в 1980 году. См.: Черная книга. О злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно-оккупированных районах Советского Союза и в лагерях уничтожения Польши во время войны 1941 — 1945 гг. — Jerusalen, 1980. |
2 Эткинд Е. Г. Двадцать лет спустя // Гроссман В. Жизнь и судьба. — Lausanne, 1980. |
3 Липкин С. Сталинград Василия Гроссмана. — С. 27. |
207 |
щил галерею мелких, незначительных людей», т.е. не создал эпических образов представителей народа, подобных Игнатьеву из повести «Народ бессмертен». Особый гнев доносчика вызвал тот факт, что «Гроссман вообще не показывает партию как организатора победы — ни в тылу, ни в армии. Огромной теме организующей роли коммунистической партии он посвятил только декларации… Они не подкреплены художественными образами». Появление статьи такого рода означало начало кампании по расправе с писателем. Гроссмана спасла от нее только смерть Сталина1.
Сегодняшние критики романа «За правое дело» неизбежно воспринимают его в свете радикально антитоталитарных «Жизни и судьбы» и повести «Все течет». При таком подходе видно, что многие мысли Гроссмана о «сверхнасилии тоталитарных систем», получившие полное развитие в «Жизни и судьбе», зародились уже в романе «За правое дело»2. На наш взгляд, роман «За правое дело» действительно содержит в себе потенциалы антитоталитарной философии «Жизни и судьбы». Таковы рассуждения немецкого интеллигента Лунца: Я работаю на заводе… над станками висят огромные плакаты: «Du bist nichts, dein Volk ist alles» (Ты — ничто, твой народ — все). Я иногда задумываюсь над этим. Почему я — ничто? Разве я не народ? А ты? Наше время любит общие формулы, их кажущаяся глубокомысленность гипнотизирует. А вообще ведь это чушь. Народ! К этой категории у нас прибегают, чтобы сказать людям — народ необычайно мудр, но лишь рейхсканцлер знает, чего хочет народ: он хочет лишений, гестапо и завоевательной войны. Таковы и размышления академика Чепыжина: в трудные дни в обществе наверх поднимается все самое грязное и отвратительное. Чепыжин, понятное дело, говорит о фашизме, но читатель легко мог экстраполировать эти мысли и на советскую систему3. Интересно, что это именно идеи, а не характеры и не ситуации: «За правое дело», как потом и «Жизнь и судьба» — идеологические романы, в которых характеры и ситуации служат аргументами и проверкой идей о причинах исторических катастроф XX в., будь |
1 См. об этом подробные воспоминания А.Берзер в книге «Жизнь и судьба Василия Гроссмана» (М., 1990). |
2 Американский исследователь Ф. Эллис в книге «Василий Гроссман: Генезис и эволюция русского еретика» (Ellis Frank. Vasiliy Grossman: The Genesis and Evolution of a Russian Heretic. — Oxford, 1994) усматривает антитоталитарные идеи даже в «Степане Кольчугине». Говоря о романе «За правое дело», он акцентирует свой анализ на образе Гитлера, считая, что в нем Гроссман создает модель тоталитарного тирана, легко приложимую и к Сталину (поэтому Сталин зияюще отсутствует на страницах романа о Сталинградской битве). |
3 Не просмотрели этих опасных идей и тогдашние критики Гроссмана. См., например: Лещинский Н. Еще о «философии» Чепыжина и Штрума // Звезда. — 1953.-№5.- С. 186, 187. |
208 |
то фашизм или коммунизм. Так, подробные реалистические портреты колхозника Вавилова, майора Березкина, солдат, погибающих в бою за Сталинградский вокзал, и многих других персонажей романа нужны Гроссману для того, чтобы прийти к мысли о значении отдельной и обыкновенной человеческой личности ради победы всего народа: «В Сталинграде, где выяснилось, как хрупко и непрочно бытие человека, ценность человеческой личности обрисовалась во всей своей мощи». Эта концепция впоследствии ляжет в основу художественной идеологии «Жизни и судьбы».
В романе «За правое дело» Гроссман еще ограничивается ква- зитолстовскими, а на самом деле глубоко соцреалистическими художественными построениями, нацеленными на выявление «главного закона», или «главного правила жизни»: «нечто более важное и сильное, чем личные интересы и тревоги, торжествовало в эти дни — главное естественно и просто брало верх в решающий час народной судьбы». Это главное сводится к единству между Народом и Государством, проступающим в момент страшной исторической угрозы, военного нашествия1. Однако важен и своеобразный резонанс между творческими поисками писателя и историей советского режима: атака Бубеннова на Гроссмана была составной частью «антикосмополитской», а вернее — антисемитской кампании, развернутой в начале 1950-х годов. Писатель, задумавшийся над причинами еврейской трагедии во время Второй мировой войны, сам оказался в роли жертвы совершенно аналогичных, хотя, к счастью, и не дошедших до «окончательного решения еврейского вопроса» идеологических процессов, которые шли внутри советской системы «под лозунгами пролетарского интернационализма». Сама жизнь предоставляла Гроссману неопровержимые аргументы в пользу страшной мысли о подобии фашизма и тоталитаризма. Судьба второй части дилогии, начатой романом «За правое дело», оказалась еще более трагичной. Завершенный в 1961 году, фактически одновременно с публикацией «Живых и мертвых», роман «Жизнь и судьба» был арестован КГБ по доносу, присланному редколлегией журнала «Знамя» (под руководством В. Кожевникова), куда Гроссман предложил свой роман для публикации2. |
1 Недаром М. А. Суслов в беседе с Гроссманом противопоставлял «За правое дело» «Жизни и судьбе» как «полезный нам» роман — «политически враждебному» («Жизнь и судьба» Василия Гроссмана: С разных точек зрения. — М., 1991. — С. 86, 87). |
2 Стенограмма обсуждения романа Гроссмана на редколлегии журнала «Знамя» (легшая в основу докладной в КГБ), письмо Гроссмана Хрущеву, в котором писатель пытался отстоять и вызволить свой роман, и запись последовавшей за письмом беседы Гроссмана с тогдашним секретарем ЦК КПСС по идеологии Сусловым, отказавшим Гроссману в возвращении рукописи, опубликованы в сборнике: «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана: С разных точек зрения (М., 1991. — С. 44—89). |
209 |
«Жизнь и судьба»:
«сверхнасилие тоталитарных систем» Как художник Гроссман в «Жизни и судьбе» остается верен соцреалистической эстетике: он строит эпос на фундаменте соцре- алистического «панорамного романа» с огромным количеством действующих лиц, живущих и умирающих в разных частях земли, часто не знакомых друг с другом и никак сюжетно не соприкасающихся. Организующим центром такой структуры становится всевластный голос автора (у Гроссмана особенно сильный в публицистических отступлениях) и близких ему «рупорных» персонажей (у Гроссмана это физик Штрум, политработник и журналист Крымов, старый большевик Мостовской), которые выстраивают идеологическую конструкцию, иллюстрируемую судьбами всех действующих лиц романа. Однако в соцреалистическом панорамном романе сама идеологическая конструкция была предзадана соцреалистической мифологией. Гроссман же строит свой роман вокруг проблем, взрывающих соцреалистическую мифологию: что такое «сверхнасилие тоталитарных систем»? что роднит и объединяет сталинский социализм и гитлеровский нацизм? как человеку освободиться от гнета тоталитарного режима? что превращает человека в раба режима? что есть свобода? Центральный конфликт романа у Гроссмана сформулирован с чеканной твердостью: «спор между победившим народом и победившим государством», «соотношение тяжести хрупкого человеческого тела и колоссального государства…» Два начала — на первый взгляд несовместимых, противоположных — постоянно стыкуются в том образе тоталитаризма, который создает на страницах своего романа Василий Гроссман. С одной стороны, «вечное, непрекращающееся, прямое или замаскированное насилие есть основа тоталитаризма». С другой стороны, поразительная… демократичность, народность тоталитарного режима. На первых же страницах, описывая фашистский лагерь военнопленных, Гроссман пораженно констатирует: Сами заключенные следили за внутренним распорядком в бараках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная хорошо отсортировывалась для отправки на армейские продовольственные базы… Казалось, исчезни начальство, заключенные будут поддерживать ток высокого напряжения в проволоке, чтобы не разбегаться, а работать… И далее: Национал-социализм жил в лагерях по-свойски, он не был обособлен от простого народа, он шутил по-народному, и шуткам его смеялись, он был плебеем и вел себя по-простому, он отлично знал и язык, и душу, и ум тех, кого лишил свободы. Но разве не та же саморегуляция массы — в виде кровавой власти «уголовной Индии» — предстает в сценах советского лаге |
ря? И разве не приложима гроссмановская характеристика национал-социализма к сталинизму и его функционерам (типа Гетманова)? И так повсюду и во всем.
С одной стороны, массовые репрессии, основанные на статистической вероятности потенциальных врагов. С другой стороны, чудовищная покорность людей! С одной стороны, всесилие, всезнание и беспощадность сил государственной безопасности, ставших главным орудием уничтожения, «волшебной палочкой», оставляющей человеку только одно право — «право на ордер». А с другой стороны, потрясающее количество стукачей, на которых и опираются всевидящие органы. Как мрачно шутит старый чекист Каценеленбоген: «Грек пророчил: все течет, а мы утверждаем: все стучат». С одной стороны, власть грубой силы на всех этажах общественной жизни: от власти уголовников в лагере до власти невежественных чинуш и царедворцев в науке, производстве, военном деле, политике, наконец. А с другой стороны, философское отношение к насилию как к непреложному богоданному закону бытия (герой «Жизни и судьбы», отец майора Ершова, «раскулаченный» крестьянин, согнанный с родной земли в лагерь, потерявший почти всех близких, оправдывает трагедию только одним: «Все воля Сталинова»), В сущности, с такой же «странной покорностью, беззлобием» — как к явлениям природы, как к неумолимости рока — относится к жестокости тоталитаризма и высокообразованный физик Соколов. Либо — чаще всего — Гроссман показывает, как искренне люди подчиняются и содействуют грубой силе, как диктат насилия почти тут же становится для человека внутренней необходимостью. Комиссар Крымов, в прошлом блестящий партийный публицист, заслуживший похвалу Троцкого, вспоминает, — уже в тюрьме — что и в тех докладных, которые он писал, и в тех доносах, которые ему приходилось читать по долгу службы, «самым подлым было желание искренности». Штрум с горечью думает о неподдельной искренности своих недавних гонителей, после звонка Сталина ставших его наилучшими друзьями и нисколько не испытывавших стыда за прошлую подлость. Люди остаются людьми, подчиняются человеческим законам до какого-то предела — этот предел там, где появляются четко определенные оценки и отношения, продиктованные тоталитарным государством. За этим пределом начинается другой человек, опять- таки искренне верящий в правоту своих поступков, всецело подчиненных воле власти, партии, государства. Чем же крепится трогательное единство тоталитарного государства с послушной, даже охваченной энтузиазмом массой? Мысли о магической силе заклинаний именем народа продолжаются и в романе «Жизнь и судьба»: особенно в рассуждениях физика Штрума, одного из центральных героев всей дилогии. Заполняя огромную анкету в трудное для него время, Виктор Пав |
лович впервые ощущает, как его личность, его душу, его человеческую позицию заслоняет, более того, зачеркивает набор массовидных категорий — класс, национальность, родственники за границей… Именно здесь Штрум наталкивается на один из нервных узлов тоталитаризма: в идеологии «ты — ничто, твой народ (нация, класс) — все» кроется исток многих страшных в своей глобальности преступлений XX в. Уничтожение евреев нацистами и «ликвидация кулачества как класса» в нашей стране, лагеря, переполненные «преступниками, не совершившими преступлений», и при Гитлере, и при Сталине; проклятье на человеке — выходце из «не того» класса, повинного лишь в том, что не позаботился заблаговременно о социальной среде своего рождения, — все это вытекает из принципа «ты ничто…»
Штрум не раз обдумывает в романе чудовищное родство между социальными законами тоталитаризма и статистическими законами атомной физики: Статистический метод! Вероятность! Большая вероятность встретить врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем из пролетарской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на большей или меньшей вероятности, уничтожают народы, нации. Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход — человеческий. Сверхнасилие, порождаемое этим «статистическим» принципом, вызывает к жизни «идеологию государственного национализма» не только в фашистской империи, но и на родине социалистической революции, клятвенно присягавшей идеалам пролетарского интернационализма. Могут показаться несопоставимыми масштабы проявлений национализма по разные стороны линии фронта. Там — апокалиптические в своей детальной будничности картины гетто, гибели тысяч евреев — стариков, мужчин, женщин, детей в газовых камерах. Здесь «всего лишь» — инспирированные верхними этажами власти гонения на одного еврея-физика, к тому же закончившиеся для него благополучно. Нет ли тут пережима? К сожалению — нет. Надо ли говорить о том, что Гроссман пишет о Сталинградской битве, уже зная — и предполагая это знание у своих читателей — и о геноциде против крымских татар, чеченцев, поволжских немцев, калмыков, черноморских греков, и о шовинистической «борьбе с космополитизмом», и о деле «врачей-убийц». Безусловно, прав С.Липкин, подчеркивающий в своих воспоминаниях о Гроссмане: «Еврейская трагедия для Гроссмана была… частью трагедии всех жертв эпохи тотального уничтожения людей». Судьба евреев в эпоху тоталитарных систем, вероятно, вообще оказывается индикатором государственного национализма, своего рода «пробным камнем» демократизма и гуманности всего |
212 |
общества. Так что внимание Гроссмана к жизни и судьбе советских евреев имеет не только сугубо личные, но и глубоко объективные причины. Антисемитизм становится в романе Гроссмана увеличительным стеклом, позволяющим всмотреться в механизм взаимодействия тоталитарного государства и массовой психологии1.
Семена нацистской идеи тотального уничтожения евреев упали на почву, уже подготовленную сталинским тоталитаризмом. Об этом больше с удивлением, с недоумением, чем с обидой, пишет в своем страшном письме мать Штрума, Анна Семеновна. О том, как жена дворника, чей сын женат на еврейке, после фашистских криков: «Juden kaput!» — говорит соседке: «Слава богу, жидам конец!» О том, как соседка Анны Семеновны, вдова, выгоняет старую докторшу в каморку за кухней со словами: «Вы вне закона», — сказанными «таким тоном, словно ей это очень выгодно». О том, как старик-пенсионер, всегда с гордостью спрашивавший Анну Семеновну о ее сыне-физике, произносит на собрании в комендатуре: «Воздух очистился, не пахнет чесноком». «А темные люди из пригорода захватывают квартиры, одеяла, платья, такие, вероятно, убивали врачей во время холерных бунтов». «Стихийный» национализм еще не раз встретится на страницах романа. Но есть в романе национализм и другого рода, так сказать, — идейный. Его глашатаями становятся послушные исполнители воли партийно-государственного руководства — такие, как бывший секретарь обкома, а затем комиссар Гетманов, крайне обеспокоенный тем, что в танковом корпусе слишком много командиров нерусской национальности; член ЦК Неудобнов, назидательно произносящий: «В наше время большевик прежде всего — русский патриот»; партийные функционеры от науки со словами: «…главное, что мы с вами русские люди», — устраивающие гнусную травлю Штрума, вытесняя его из науки и из жизни. Совпадение, взаимоусиление темных инстинктов «массового человека» и воли тоталитарного государства — вот что становится самой страшной силой в романе Гроссмана. Философия свободы в романе Соцреалистический канон (и роман Симонова «Живые и мертвые» в том числе) всегда рассматривал отношения между человеком и историей, человеком и советским государством как возвышающие личность, как созидательные (формовка нового чело |
1 Более подробно о еврейской трагедии в творчестве Гроссмана см.: Маркиш Шимон. Пример Василия Гроссмана // Гроссман В. На еврейские темы: Избранное: В 2 т. — Т. 2. — Иерусалим, 1985. — С. 341 — 532; Garland John and Garland Carol. The Bones of Berdichev: The Life and Fate of Vasiliy Grossman. — N.Y., 1996. |
213 |
века в процессе приобщения к истории). Гроссман же впервые стал исследовать разрушительное воздействие истории на отдельную личность и на народ в целом. Более того, он впервые поставил вопрос об ответственности народа за соучастие в «исторических преступлениях».
В этом контексте понятно, почему марксистская формула «свобода — осознанная необходимость» решительно не устраивает Гроссмана. «Свобода не есть осознанная необходимость, как думал Энгельс. Свобода прямо противоположна необходимости, свобода есть преодоленная необходимость», — напишет Гроссман в повести «Все течет». Успокаивая совесть знаменитой формулой классика, по пути осознания и оправдания все более жестоких исторических «необходимостей» шли и Крымов, и убежденный большевик Абарчук, пока сами не оказались их жертвами. Путь автоматического внутреннего принятия всякой исторической «необходимости» тоталитаризма — это путь партийности, разрушающей человеческую личность, превращающей личность в машину, полностью подчиненную «партийной дисциплине» (наиболее выразительны в этом плане гротескный образ Гетманова и трагический — Мостовского). Между тем роман выстроен писателем так, что каждый из центральных персонажей многочисленных (более чем пятнадцати) параллельно развивающихся сюжетных линий обязательно хоть однажды переживает миг свободы. Физик Штрум испытывает счастье свободы, когда после опасно смелого разговора с малознакомыми интеллигентными людьми к нему приходит неожиданное решение труднейшей научной задачи — эта мысль настигает Штру- ма в тот момент, «когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников». И еще один миг свободы выпадает на долю Штрума: «Ощущение легкости и чистоты охватило его… Уже не было силы, способной отнять у него его правоту», — это когда он решает не идти на «совет нечестивых», на ученый совет, где должна состояться его публичная казнь. Есть такой момент и в жизни комиссара Крымова, когда, оказавшись в Сталинграде, он чувствует, что попал не то в беспартийное царство, не то в атмосферу первых лет революции. Он свободен и тогда, когда уже в тюрьме, вопреки неумолимой логике адских обстоятельств, вдруг понимает, что Женя не могла его предать. «Боже, боже, он плакал…» Свободен и вернувшийся из лагерей на фронт подполковник Даренский, когда в неожиданном разговоре изливает душу с малознакомым полковником Бовой, испытывая «нечто непередаваемо хорошее: счастье без оглядки, без страха высказаться, спорить о том, что особенно тревожит ум», а после признается: «Знаете, я никогда в жизни, как бы все ни сложилось, не буду жалеть об этом ночном разговоре…» |
214 |
Свободна и военврач Софья Осиповна Левинтон в тот миг, когда, стоя в шеренге перед воротами фашистской газовни, сжимая в своей руке ручку мальчика Давида, она не откликается на спасительный призыв выйти из строя врачам: «Она молчала, противясь ненавистной ей силе… и чувство душевного подъема охватило ее в те минуты».
Свободен и командир танкового корпуса Новиков, молодой преуспевающий полковник, в тот момент, когда на восемь минут задерживает решающую атаку танкового корпуса и тем самым ставит крест на всей своей будущей карьере — он противостоит всей пирамиде власти, начиная со Сталина, но подчиняется праву «большему, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, праву задуматься, посылая на смерть». Свободна — горчайшей свободой — бывшая жена Крымова Евгения Николаевна Шапошникова, когда, узнав об аресте Крымова, она разрывает с Новиковым и решает разделить страшную судьбу со своим бывшим мужем. Свободен фанатик коммунизма Абарчук, когда после разговора со своим политическим учителем Магаром бросает прямой вызов власти уголовников. Свободен майор Ершов, сын «кулака» и лидер подпольного сопротивления в немецком лагере для военнопленных, потому что понимает, что «здесь, где анкетные обстоятельства пали, он оказался силой, за ним шли». Свобода приходит даже к немцам, оказавшимся в сталинградском кольце. Они, как пишет Гроссман, переживали «высвобождение свободы в человеке, т.е. очеловечивание человека». Спадает актерская шелуха со старого генерала. Солдаты, удивившись и умилившись рождественским елочкам, чувствуют в себе «преображение немецкого, государственного в человеческое». Впервые за всю жизнь «не с чужих слов, а кровью сердца понял любовь» лейтенант Бах. Да и Сталинградская битва в целом, как переломный момент истории, вокруг которого сконцентрированы все события «Жизни и судьбы», — это кульминация процесса пробуждения свободы в народе. И не случайно Гроссман с такой любовью и с таким тщанием описывает военный быт сталинградцев — это естественная жизнь людей, ходящих под смертью и потому презирающих власть гетмановых и особотделов. Каждый здесь понимает, что «тут уж не смотрят, сколько у дяди коров. Смотрят одно — башка есть? Тогда хорош. Липы тут нет». Не случайно здесь испытывает жуткое бессилие могущественный партийный босс Неудобнов: «…мощь государственного гнева, заставляющего склоняться и трепетать миллионы людей, здесь, на фронте, когда пер немец, не стоила и гроша». И не случайно смысловым центром созданной Гроссманом панорамы Сталинградской битвы становится дом «шесть дробь |
215 |
один» — с его «управдомом» Грековым. Этот дом — врезавшийся в немецкие позиции и удаленный от наших, взаимоотношения, строй чувств и мыслей его защитников и обитателей, обреченных, в сущности, на гибель, — превращается, по верному пояснению В. Кардина, в альтернативу тоталитарному насилию и тоталитарной психологии1. Здесь простые люди становятся особенными: ибо каждый свободно говорит о том, что думает. Здесь людьми владеет чувство естественного равенства. Здесь лидер Греков стал таким не по званию, не по назначению, а по своему человеческому могуществу. И он-то лучше всех понимает: «Нельзя человеком руководить как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил. АЛенин говорил: “Раньше вами руководили по-глупо- му, а я буду по-умному”».
Во всех этих проявлениях человеческой свободы меньше всего осознанности. Ведь Штрум прекрасно понимает, что куда благоразумней — хотя бы для его научной работы — было бы пойти на ученый совет, выступить, покаяться: «все так делают». А не идет, не в силах пойти. Даренский знает, чем рискует, вступая в разговор с Бовой: он-то с тюремной баландой знаком не понаслышке — но ничего с собой поделать не может. И зачем, скажите на милость, нужно защитникам дома «шесть дробь один» дразнить прибывшего к ним проверялыцика-комиссара Крымова вопросиками типа: «А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?» Зачем надо Грекову вести с ортодоксальным Крымовым еретические разговоры о «всеобщей принудиловке», неужели для того, чтобы в случае (почти невероятном) выхода живым из дома-форпоста получить пулю в лоб уже перед строем советских солдат? Для Гроссмана-свобода — это чаще всего не осознанная, но категорическая, неотменимая необходимость подлинно человеческого бытия. Гроссман здесь однозначен: «Жизнь — это свобода, и |
1 См.: Кардин В. Любимцы и пасынки времени // «Жизнь и судьба» В. Грос- смана: С разных точек зрения. — С. 243. Показательно, что значение образа «дома номер шесть дробь один» в романе Гроссмана было проницательно разгадано уже во время приснопамятного обсуждения романа редколлегией «Знамени»: «Воплощением такой “безначальственной” демократии является, в частности, “дом номер шесть дробь один” (Горько думать, что прототипом дЛя этого дома послужил дорогой и священный сталинградский “Дом Павлова”)». (Л.И.Скори- но, 63); «Вместо героического Дома Павлова нам преподнесен “дом шесть дробь один”, где борются якобы за свободу вообще» (В. К. Панков, 58); «Гроссман кощунственно пишет о людях, оборонявших “дом Павлова”, пропагандируя в этих сценах свой буржуазно-демократический идеал свободы и свободных людей» (Б.Л. Сучков, 65); «отрицая систему советских отношений, автор пытается противопоставить им в качестве своего идеала жизнь гарнизона сталинградского дома “шесть дробь один”, защитники которого борются якобы за свободу вообще, без комиссаров и колхозов» (В. Кожевников, 67). |
216 |
потому умирание есть постепенное уничтожение свободы… Счастьем, свободой, высшим смыслом жизнь становится лишь тогда, когда человек существует как мир, никогда никем не повтори- мый в бесконечности времени». Но за малейшее проявление свободы тоталитарным режимом установлена страшная плата — жизнь, уничтоженная или изломанная. Эта плата не минует ни Штрума, ни Новикова (вызванного по доносу Гетманова для расправы в Москву), ни Левинтон, ни Евгению Николаевну Шапошникову, ни Даренского, ни Абарчука, ни Ершова, ни Грекова. И народ оплатит завоеванную во время войны свободу многотысячными жертвами новых репрессий.
А кто-то, как Крымов, платит за мгновения свободы торопливым и старательным предательством. В этом, кстати, коренное отличие тех стихийных проявлений гуманности, которые Иконников в своих записках называет «дурной добротой», — от истинно свободных поступков человека. «Дурная доброта» женщины, протянувшей кусок хлеба вызывающему всеобщую (и заслуженную) ненависть пленному немцу; поступок Даренского, защитившего такого же немца от унижений, — все это одномоментные и, как правило, безвозмездные движения человеческой души.’ Свобода же, проявившаяся в слове, в мысли, в поступке, — в условиях тоталитаризма никогда не остается безнаказанной, шаг к свободе всегда приобретает истинно судьбоносное значение.’ Но если Крымов и Абарчук, пренебрегая свободой, обрекли себя на трансформацию из слуг режима в жертв режима, — то почему же Штрум, умный, честный, талантливый Штрум, пускай ненадолго, сделав неверный шаг, но превращается из жертвы режима в его слугу? Ведь он-то свободу ставит превыше всего. В этом и дело. Его как раз покупают внешней свободой. После звонка Сталина он не знает не то что препятствий, малейшие проблемы разрешаются в стиле «ковер-самолет». «Я действительно свободен, удивлялся он». Эта свобода заставляет Штрума внутренне отдалиться от жертв режима и почувствовать чуть ли не симпатию к своим недавним гонителям. Свобода продолжать любимую работу сковывает его больше, чем страх оказаться за колючей проволокой. Он уже готов душевно примириться с тоталитарным государством, если оно не мешает делу его жизни. Вот почему он соглашается поставить свою подпись под гнусным письмом, обливающим грязью мучеников 37-го года. Это — падение, это утрата самого главного — внутренней свободы: «Он потерял внутреннюю свободу, ставши сильным». Ведь свобода в романе Гроссмана — это всегда прямой и открытый (особенно учитывая количество неопознанных «информаторов») вызов системе сверхнасилия. Это протест и против логики всеобщего подавления и уничтожения, и против инстинкта |
217 |
самосохранения в глубине собственного «я». Свобода невозможна на пути оправдания насилия. Она немыслима рядом с «рефлексом подчинения». Вина — вот оборотная сторона свободы, ибо «в каждом шаге человека, совершаемом под угрозой нищеты, голода, лагеря и смерти, всегда наряду с обусловленным, проявляется и нескованная воля человека… Судьба ведет человека, но человек идет потому, что он хочет и он волен не хотеть».
«Волен не хотеть». Значит, всегда остается свободный выбор — даже если это выбор между жизнью в смертью. И если человек, слушаясь голоса своей совести, чувствуя невозможность стать соучастником подлости и преступления, выбирает смерть — он подчиняется высшему закону Жизни, преодолевая непреклонную волю безжалостной Судьбы. Что дает человеку силу сохранить в себе устремленность к свободе — «не отступиться от лица»? Дурная доброта, стихийный гуманизм? Но это только одна из необходимых предпосылок духовной свободы. Культура, образованность? Но образован и Крымов, культурен сверхосторожный Соколов. Сила и мужество мысли, просто человеческая стойкость? Но этими качествами, вдобавок к глубоко впитанной культуре и ранимому, открытому для чужой боли сердцу, обладает Виктор Павлович Штрум — тем не менее и он оступается, и он не гарантирован от компромиссов с системой сверхнасилия. Гарантий внутренней свободы человека нет и не может быть! Подлинная свобода оплачивается постоянным изнурительным напряжением души, непрекращающимся неравным единоборством с «веком-волкодавом». Безысходно? Безнадежно? Но не случайно в момент морального отступления Штрума неожиданную стойкость проявляет его коллега Соколов — недавняя непреклонность Штрума становится для него теперь нравственным императивом, долгом совести. Значит, не зря? Значит, есть смысл? Силу человеку придает только одно — вечные, неуничтожимые законы человеческого бытия, воспроизводимые каждодневно, ежечасно — в связи поколений, в памяти культуры и в опыте повседневности. И становится понятно, почему в романе Гроссмана сквозь все трагедии эпохи тоталитарных режимов проходит вечный образ Матери. Это и Людмила Николаевна Шапошникова, оплакивающая своего Толю; и Анна Семеновна Штрум, почувствовавшая своими детьми всех евреев, оказавшихся вместе с ней за проволокой гетто; и старая дева Софья Осиповна Левин- тон, пережившая счастье материнства, когда разделила судьбу чужого мальчика Давидика, который стал для нее воистину родным, — за порогом газовой камеры. Понятно, почему именно в доме Грекова — на территории, отвоеванной у всевластия сверх- цйсилия, — вспыхивает любовь двух молодых ребят, в грязи и |
218 |
среди смерти возрождается история Дафниса и Хлои. Понятно, почему на последних страницах появляется маленький ребенок; а молодая, красивая и несчастная женщина просит разрешения у мудрой и гордой старухи Александры Владимировны Шапошниковой омыть ей ноги. Всё это освященные древней традицией символы будущего и прошлого в их пульсирующей живой слитности. И понятно, почему именно во внутреннем монологе Александры Владимировны звучит прямой и неутешительный ответ на невысказанный вопрос о смысле единоборства с судьбой, об исходе тяжкой борьбы за главное право свободного человека — право на совесть:
Вот и она, старуха, и полна тревоги за жизнь живущих, и не отличает от них тех, что умерли… стоит и спрашивает себя, почему смутно будущее любимых ею людей, пачему столько ошибок в их жизни, и не замечает, что в этой неясности, в этом тумане, горе и путанице и есть ответ, и ясность, и надежда, и что она знает, понимает всей своей душой смысл жизни, выпавшей ей и ее близким, и что хотя ни она и никто из них не скажет, что ждет их, и хотя они знают, что в страшное время человек уж не кузнец своего счастья, и мировой судьбе дано право миловать и казнить, возносить к славе и погружать в нужду, и обращать в лагерную пыль, но не дано мировой судьбе, и року истории, и року государственного гнева, и славе, и бесславию битв изменить тех, кто называется людьми… они проживут людьми и умрут людьми, а те, что погибли, сумели умереть людьми, — и в том их вечная горькая людская победа над всем величественным и нечеловеческим, что приходит и уходит. Это и есть свобода по Гроссману. Идеологическая полемика с эпосом Гроссман, в отличие от Симонова и других «оттепельных» авторов, предложил взгляд на историю как на трагическую силу, противоположную жизни, фундаментальным основаниям бытия. Отталкиваясь от идеологической доктрины соцреализма, Гроссман пришел к самобытной историософской концепции, рассматривающей исторический путь России как борьбу между двумя тенденциями — волей к свободе и инерцией управления посредством усиления несвободы. (Наиболее подробно, в публицистическом виде, эта концепция изложена в последней повести Гроссмана «Все течет», 1963.) Более того, Гроссман художественно раскрыл внутренние, психологические и ментальные, механизмы, посредством которых осуществляется историческое принуждение и подавление: это обожествление государства (любого государства, не только советского), это мифология народа, который «всегда прав», это совпадение стремлений «человека толпы» и государственной репрес |
219 |
сивной машины. Гроссман обнаружил, что отношения между личностью и историей всегда драматичны, а часто трагичны. Личность, по Гроссману, всегда стоит перед выбором: или капитулировать перед напором исторической «необходимости» или отстаивать свою человечность и свободу, рискуя при этом потерять жизнь.
Отвергнутый соцреалистической культурой даже в самые либеральные времена «оттепели» роман Гроссмана стал высшей точкой «соцреализма с человеческим лицом», доказав, что формы, выработанные соцреалистической эстетикой, могут быть продуктивны для разрушения и последовательного опровержения идеологии и философии тоталитаризма (одновременно с Гроссманом по этому пути пошел Солженицын). Но споря с соцреализмом, Гроссман так же кардинально переосмыслил важнейшие постулаты эпической традиции. Соцреалистическая доктрина активно опиралась на «эпическую» парадигму, а роман Толстого «Война и мир» в годы Великой Отечественной войны стал одним из важнейших инструментов «патриотической пропаганды». Несмотря на сознательную оглядку на толстовскую эпопею, Гроссман предлагает противоположный толстовскому вариант эпического со-бытия: у Гроссмана люди ощущают себя частицами вечной жизни не тогда, когда они растворяются в «роевом» потоке истории, а когда они сознательно отделяют и даже противопоставляют себя «рою», массе, народу. Только личности, отстаивающие свою свободу, спорящие с историческими «необходимостями», награждаются у Гроссмана чувством причастности Жизни, ибо «жизнь — это свобода». Переосмысливается у Гроссмана и категория народа — священная как для эпической, так и для соцреалистической традиции. Для Гроссмана как писателя вообще характерен «плебейский демократизм, “народничество”» (Ш. Маркиш). Но объективно, в романе «Жизнь и судьба» образ народа распадается на две неравные части: с одной стороны, меньшинство — такие люди, как Ершов, Греков, «жильцы» дома «шесть дробь один», настойчиво и сознательно отстаивающие свою свободу в войне против тоталитарного насилия, откуда бы оно ни исходило; с другой стороны — огромное большинство народной массы, радостно и послушно транслирующее и усиливающее тоталитарную идеологию насилия. Как ни странно, именно народное «меньшинство» Гроссман называет «народом», и ему не важно, что эти персонажи гораздо ближе к интеллигентам типа Штрума или Даренского. Наконец, пафос проблемности распространился Гроссмана даже на такую абсолютную и для эпоса, и для соцреализма категорию, как война против внешнего захватчика. Гроссман первый заговорил о коренной близости двух тоталитарных режимов — сталинизма и нацизма. Он усилил этот мотив еще и тем, что построил действие вокруг того исторического периода, когда чисто |
220 |
нацистские идеи антисемитизма и национальной ксенофобии стали внедряться в советскую пропаганду и политическую практику. В этом контексте «правое дело», за которое погибают лучшие герои романа, выглядит ничем не лучше того «дела», против которого они сражаются. Гроссман пытается снять это тревожное противоречие, подчеркивая, что истинное содержание войны состояло в борьбе за свободу личности против «сверхнасилия» обеих тоталитарных систем. И он доказывает этот тезис трагическими судьбами своих героев: Грекова, который будет расстрелян по доносу Крымова, если ему удастся выйти живым из дома «шесть дробь один»; Ершова, который погибает из-за того, что партфункцио- нер Осипов боится влияния «кулацкого сына» на лагерное подполье; полковника Новикова, который едет в Москву, чтобы держать ответ за «своевольную» задержку исторического сражения.
Культура 1960-х еще не была готова ответить на вопросы, поставленные Гроссманом в «Жизни и судьбе». Но даже не будучи опубликованным, роман Гроссмана одновременно завершил и подорвал эпическую традицию советской литературы. Продолжать ее — означало закрывать глаза на противоречия, скрытые в народе и его сознании, в конфликте между личностью и историей, в трагедийности противостояния «отдельного человека» машине государства. |