| Александр Твардовский (1910—1971) — одна из самых значительных и самых трагических личностей в русской литературе советской эпохи. Поэт, выросший в фигуру первой величины в самые мрачные десятилетия и никогда не выпадавший из официальной «обоймы», создатель произведений, ставших классикой социалистического реализма. И он же в годы «оттепели» — признанный лидер духовной оппозиции режиму, и не только как главный редактор журнала «Новый мир», ставшего едва ли не единственным гласным рупором демократических идей, но и как автор поэм и стихотворений, которые воспринимались современниками как акты мужественного сопротивления официальной идеологии1.
Талант Твардовского был высоко оценен многими писателями, придерживавшимися самых разных творческих ориентаций. «Один из великих поэтов XX века» — так называл его Константин |
| 1 Изучение творческого пути Твардовского во всей его сложности только начинается. В числе самых первых работ, не обходящих стороной драматизм идейных и творческих мук поэта, следует назвать докторскую диссертацию С.Л.Страшнова «Творческая эволюция А.Т.Твардовского (В аспекте поэтических жанров)» (М., 1992) и монографию Т.А.Снигиревой «А.Т. Твардовский. Поэт и его эпоха» (Екатеринбург, 1997). Свою версию противоречивости Твардовского как мыслителя и общественного деятеля дает А. И. Солженицын в мемуарах «Бодался теленок с дубом». |
| 221 |
| Симонов. «Поэт громадной мощи» — впечатление Юрия Трифонова. «Большой поэт» — характеристика, данная Наумом Коржа- виным. «Собиратель литературы. Высочайший. Авторитетнейший судья. Властитель поколения» — это высказывание Федора Абрамова. «Воздействие личности Твардовского на окружающих его людей было огромным и очевидным, он был притягателен уже по одному тому, что хотел жить по правде и не скрывал этого желания, в то время как большинство людей его скрывало, не зная, где правда, а где — неправда», — писал Сергей Залыгин. Но знал ли сам Твардовский, «где правда»? Это сомнение оформилось у Залыгина в несколько завуалированной форме: «До сих пор не отвечу на вопрос: а может быть, заблуждения тоже могут быть великими? И даже благородными?»1 Применительно к Твардовскому это самый ключевой вопрос.
Пытаясь объяснить суть противоречий, определивших драматизм творческой судьбы Твардовского, говорят о борении в нем «русского» и «советского», «народно-почвенного» и «государственного»2. Мы выдвигаем иную гипотезу: может быть, секрет феномена Твардовского состоит в том, что он был настоящий, до мозга костей советский поэт в том идеальном смысле, который вкладывался в это понятие? И весь драматизм пути Твардовского, характер его идейных колебаний, духовных мук и творческих кризисов есть выражение внутренне противоречивой сущности самого явления «советский поэт»? Лирика Твардовского 1930-х годов: эстетика народности и поэтика безыскусности Биография Твардовского удивительным образом совпадает с той моделью становления советского поэта, которая «спроецирована» в соцреалистической парадигме. Крестьянский сын, выходец из глубинных недр народа, из самой трудовой гущи. В 15 лет покидает родное Загорье, что на Смоленщине, чтоб тем самым, как он признавался, вырвать старый мир из своей души. По идейным соображениям порывает с отцом, деревенским кузнецом, что всю жизнь мечтал выбиться в крепкие хозяева. Даже будучи признанным поэтом, депутатом и лауреатом, Твардовский страшно переживал оттого, что в своей учетной карточке увидел запись о «кулацком происхождении» (к самому Хрущеву обращался). И рядом с этими «программируемыми» поступками и деяниями он совершал нечто противоположное соцреалистической «проекции». В конце 1930-х годов, когда не прошло и десяти лет после демонстративного разрыва с отцовским домом, поездка в «глу |
|
1 Залыгин С. О Твардовском // Новый мир. — 1990. — № 6, — С. 190. |
|
2 Там же. |
| 222 |
| хой, чудной,/ нарочный/ наш хутор-хуторок» вылилась в великолепный, проникнутый элегической грустью «Загорьевский цикл». И в первые послевоенные годы именно Твардовский в своей книге очерков «Родина и чужбина» ввел образ «малого мира, “мирка”», придав ему значение того истока, откуда человек до конца дней черпает нравственную энергию; а в то, что поэт называл «золотым фондом души», он включал «воспоминания детства, родной природы, времен года, мечты о “главной книге”»1. А многолетние муки раскаяния перед отцом, перенесшим разорение и сосланным на уральский лесоповал, составляют один из наиболее мучительных сюжетов в душевной жизни поэта.
Нет, не был Твардовский наивным идеалистом. Приходилось и ему, видному общественному деятелю, депутату, одному из руководителей Союза писателей СССР, редактору толстого журнала, лавировать, учитывая политическую конъюнктуру, знаком он был и с правилами политических и литературных «игр», умел он, если надо, контратаковать политических демагогов их же оружием, хотя сам выше всего ценил «жар живой, правдивой речи» и очень язвительно воспринимал то, что называл разговором «под стенограмму». Словом, есть много биографической правды в той шутливой самоаттестации, которую давал себе автор в поэме «Теркин на том свете»: «Мол, и я не против духа,/ В духе смолоду учен./ И по части духа —/ Слуха,/ Да и нюха —/ Не лишен». Но одно для Твардовского было свято — с самого начала своего самостоятельного пути он принял идеалы, провозглашенные в октябре 1917 года, и истово уверовал в них. И даже в 1965 году, уже находясь в весьма острых отношениях с властями, он предупреждал журналистов, встречавших его в Париже: «Не забывайте, что коммунизм — моя религия». (Замена привычного слова «учение» непривычным в таком контексте словом «религия» выдает сомнения Твардовского в возможности реализации этого «учения», но вера в ценности «коммунизма» остается.) Однако в сознании поэта истовая вера в прекрасную умозрительную доктрину, какая-то почти детская готовность принимать малейшие знаки успехов страны за подтверждение справедливости государственного строя и правильности избранного исторического пути постоянно сталкивалась с неискоренимым мужицким здравомыслием, мимо которого не проходили вопиющие свидетельства бедования и упадка родной земли2. Представляется верным мнение одного из тех, |
|
1 Твардовский А. Из рабочих тетрадей (1953— 1960) // Знамя. — 1989. — № 7. — С. 146. |
| 2 Он, автор «Страны Муравии», этого гимна колхозному строю, записывал в своих рабочих тетрадях в 1954 году: «Прошло четверть века этой “революции сверху”, а до сих пор дело не идет само, нуждается в разнообразном “стимулировании” сверху и носит черты даже официально признаваемой “запущенности”» (Знамя. — 1989. — № 7. — С. 144). |
| 223 |
| кто слушал поэта тогда, в Париже: «Твардовский был убежденным коммунистом, но видел все уродливые формы, в которые коммунизм выродился в СССР, и по-настоящему от этого страдал»1. Даже в конце 1960-х годов, когда Твардовский, защищая позиции редактируемого им журнала «Новый мир», вступил в почти откровенное противостояние партийным властям, он полагал, что те искажают принципы марксизма, сам же верил в некий «чистый марксизм-ленинизм»2. И, оставаясь верным коммунистической идее, он так и не смог до конца своих дней найти ответы на свои мучительные вопросы.
Эстетические принципы, которые Твардовский выносил в себе, которые были органически созвучны его психическому складу, его творческому дарованию — в очень многом совпадали с теми постулатами соцреализма, что обозначались понятиями «социальность», «чувство современности» и «народность». Но если для тех, кого Твардовский называл «идейно-выдержанными вурдалаками»3, эти слова были демагогическим камуфляжем, за которым скрывались политические притязания, то для самого Твардовского это были не пустые слова — он придавал им в высшей степени серьезное значение и относился к ним с полной ответственностью. Более или менее цельное представление об эстетических принципах Твардовского может дать его статья «Поэзия Михаила Исаковского», которая шлифовалась автором в течение двадцати лет (1949—1969). Исходя из идеи творчества как «социального призвания», он определяет характер отношений между автором и читателем, критерии эстетического совершенства произведения, основные принципы поэтики, которая ему близка. «Заставить широкие массы людей читать стихи, найти доступ поэтической речи к их сердцам — это самое высокое счастье для поэта» — такова исходная цель, к которой должен стремиться художник, считает Твардовский, а это значит, что отношения с читателем для него начисто чужды какой бы то ни было элитарности и носят самый демократический характер. Отсюда Твардовский выдвигает свой критерий общественной значимости художественных явлений: «И первым опознавательным признаком значительного поэтического явления, приобретающего характер явления общественного, можно считать то, что такие-то стихи читают уже и люди, обычно стихов не читающие». Правда, выдвигая столь своеобразный критерий, Твардовский не забывает и о том, |
|
1 Вопросы литературы. — 1989. — № 9. — С. 231. |
| 2 По свидетельству А.И.Солженицына, Твардовский говорил: «Чистый марксизм-ленинизм — очень опасное учение, его не допускают» (Солженицын А. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни. — М., 1996. — С. 240). |
| 3 Это выражение Твардовский применял к литературным чиновникам и охранителям типа Суркова, Кочетова, Софронова (см.: Твардовский А. Из рабочих тетрадей (1953- 1960) // Знамя. – 1989. – № 7. – С. 186). |
| 224 |
| что порой длительный интерес читателей «завоевывают стихотворные изделия сомнительного качества», и о том, что «иногда подлинно высокие образцы поэзии не сразу получают широкое признание», однако без этой первой приметы, считает он, разговор о поэтическом явлении «может иметь скорее внутрилитера- турный, специальный характер, не затрагивающий интересов и настроений больших общественных слоев». Сам же Твардовский полемически настаивал на особой ценности тех стихов, которые «вышли из книги в массы»1.
Ориентированность на широкий круг читателей, стремление вовлечь в него людей, «обычно стихов не читающих», определили поэтику, которой сознательно отдает предпочтение Твардовский. Суть ее можно обозначить понятием безыскусность. В своей статье Твардовский приводит немало примеров того, как в поэзии Исаковского осуществляется принцип безыскусности: «привычные слуху слова газетно-пропагандистского обихода вступают здесь в соединение со словами такой сердечности, точно обращены они к родной матери, любимой жене и сестренке»; «до Исаковского наша поэзия не говорила на таком внятном и полнокровном языке реализма о болях и тяготах деревенской жизни»; «совершенно не тронутый поэзией бытовой и словесный слой облекает Исаковский в полные горькой иронии, четкие, запоминающиеся строфы». «Исаковский может самую лирическую интонацию перебить вдруг грубоватым народным выражением»; «сочетание традиционно-песенных, даже стилизованных приемов с остросовременным трагическим содержанием»… Этих примеров, наверно, достаточно, чтобы можно было понять, что эффект (иллюзия) безыскусности достигается весьма искусными приемами. Но приемы эти таковы, что не выпячиваются, не привлекают к себе эстетический интерес, их стильность состоит в том, чтобы стиль стал незаметен (воздействуя суггестивно — через ритм, мелодику, архетипические мотивы и образы, например), зато при этом с особой четкостью выступают слово как носитель представлений и понятий, и фраза как сгусток мысли. Здесь по преимуществу ассоциативные связи образуются не внутри слова (как в любом тропе), а между словами, точнее — между представлениями, сто |
| 1 Это выражение из статьи А. Твардовского «Поэзия и народ» (1947). К числу произведений, которые вышли из книги в народ, Твардовский относил, помимо «Песни о Буревестнике», стихов Демьяна Бедного (но с оговоркой — «поэзии которого можно сделать много упреков») и Маяковского, «Конницу Буденного» Н.Асеева, «Думу про Опанаса» Э.Багрицкого, «Гармонь» А.Жарова, «Гренаду» М.Светлова, «Железняк» М. Голодного, «Дальневосточную» С.Алымова, некоторые стихи К. Симонова, приписываемую Лебедеву-Кумачу «Священную войну». М. Исаковскому в этом ряду отведено «одно из самых первых мест». Именно такие тексты, полагал Твардовский, и определяют характер «советского поэтического репертуара» (ТвардовскийА. Собр. соч.: В 6 т. — М., 1978. — Т. 5. — С. 310—312). |
|
225 |
| ящими за словами; здесь лирическая экспрессия выражается, как правило, не прямо, а опосредованно — через изображение, «ов- нешняясь» в образах поэтического мира, здесь высокую цену приобретает поэтика фразы — афористичность, парадоксальность высказывания, его ритмическая цельность, словом то, что можно назвать риторическим орнаментумом.
Совершенно ясно, что, говоря об Исаковском, Твардовский определяет те принципы поэтики, которые ему самому близки, и отстаивает их эстетическую значимость. «Поэтика безыскусности» генетически связана с многовековой традицией русской хоровой лирики. На этой почве выросла поэзия Кольцова, Никитина, поэтов-суриковцев. Но если в XIX в. эта традиция носила маргинальный характер, то в советское время она стала одной из мощных художественных тенденций — она питает творчество таких больших поэтов, как С. Есенин, П. Васильев, М. Исаковский, на нее опираются В. Боков, М.Матусов- ский, С. Алымов, Н.Тряпкин, на этой почве сложились такие художественные потоки, как творчество новокрестьянских поэтов (в 1910 — 1920-е годы) и «тихая лирика» (в 1960— 1970-е). Сам феномен хоровой лирики как генетической почвы авторской поэзии еще ждет своего изучения, однако очевидно, что происхождение и функциональная роль хоровой лирики в жизни русского народа обусловили, с одной стороны, ее связь с глубинными архетипами народного сознания, с сакрально-мифологической онтологией, а с другой — с бытом народа, с живым эстетическим сознанием, ее роль как одной из основ массовой культуры. «Поэтика безыскусности», которую разрабатывают стихотворцы, опирающиеся на традицию хоровой лирики, действительно, находится на очень зыбкой грани между подлинным искусством и «масскультом». Стихи, написанные в этой манере, порой кажутся «простенькими» (так, кстати, И.Сельвинский и С. Кирсанов отзывались о стихах Твардовского), но они по своему стилевому заданию и должны казаться «простенькими». А на самом деле «поэтика безыскусности» — это особая стилевая система, которая использует для решения художественных задач формы, сложившиеся в недрах массовой культуры, осовременивая и актуализируя их семантику, трансформируя их ради открытия в них новых семантических ресурсов. И потому «поэтика безыскусности» достаточно сложна. Она, с одной стороны, открывает поэтический текст навстречу читателю, который пришел, что называется, из самых низов, говорит с ним на его языке, подчеркнуто демократическом, вроде бы самом что ни на есть обыденном, а с другой — втягивая читателя в пространство поэзии, ведет его за собою в глубины смыслов, затаенных в знакомых словах и явлениях, ими означаемых. Твардовский с самых первых своих шагов в поэзии вел творческий поиск в русле этой прочной, имеющей широкое бытова |
| 226 |
| ние, но из-за своей пограничное™ с массовой культурой и не очень-то почитавшейся традиции.
Сущность хоровой лирики испокон веку состояла в том, чтобы служить выражением коллективных переживаний. Это обстоятельство многое объясняет не только в творческой манере А. Твардовского, но и дает ключ к характеру лирического субъекта в его произведениях: он всегда выступает носителем тех чувств и настроений, которые свойственны каждому отдельному члену коллектива, «роя», «массы». Но его «я» не представляет собой персонифицированного «мы», каждый участник хора поет общий текст, как свой собственный, воплощая в нем свою личную субъективность. Однако в самом процессе рождения хоровой лирики (а всякое исполнение лирического произведения есть воспроизведение акта рождения текста) обнаруживается согласие переживаний каждого субъекта речи с переживаниями других участников хора. «Поэтика безыскусности» явилась наиболее адекватной формой овеществления самого главного эстетического принципа, которому следовал Твардовский, — принципа народности. Убежденный в том, что народ, т.е. демократические низы, непосредственно производящие земные блага, есть основа основ, поэт считал своим высшим долгом художественное постижение народа — его жизни, его судьбы, его души. Поэтому главным героем Твардовского стал человек из народа. Сущность этого персонажа состоит в том, что он выступает носителем народного менталитета, точнее — выразителем сознания «простых советских людей» (еще до того, как это выражение приобрело характер эстетической формулы). Но открытие, произведенное Твардовским, состояло в том, что именно в его поэзии «простой советский человек» само- идентифицируется — осознает себя, определяет свое отношение к миру, лирически вбирая его в свою душу. Два полюса соцреалистической классики: «Страна Муравия» и «Василий Теркин» Эстетическая концепция личности претерпевает в поэзии Твардовского значительную эволюцию, но эта эволюция все время идет в границах представлений о «простом советском человеке». В однородности лирического героя Твардовского с другими лирическими субъектами таились немалые опасности — и прежде всего соблазн идеализации персонажа, тенденция к размыванию дистанции между взглядом автора и переживанием героя. Твардовский на разных этапах своего пути не избежал этих опасностей. В поэзии Твардовского конца 1920— 1930-х годов безоговорочно господствует пафос соединения, слияния одного человека с массой, коллективом, народом. И наиболее адекватными форма |
| 227 |
| ми, в которых выражал себя этот пафос, были жанры хоровой лирики. Многие стихи молодого Твардовского ориентированы на память старинных жанров русской хоровой лирики. Так, в стихотворениях «Подруги», «Встреча», «Не стареет твоя красота» узнаются черты величальной песни, а в стихотворениях «Катерина» и «С одной красой пришла ты в мужний дом» — интонационные клише причети. Молодой Твардовский нередко обращается к жанру дружеского послания, но тоже переводит его в хоровой «регистр» — эти послания чаще всего обращены не к конкретному лицу, а к некоему «типовому» адресату («мой товарищ, мой безвестный друг»), и сам лирический герой здесь говорит не от себя лично, а от имени «коллектива» («А мы стоим — твой город под горою,/ До наших ног его доходит дрожь»). В этом же направлении поэт осовременивает и старинные жанры хоровой лирики. Все они ориентированы на поиск единогласия, причем вектор поиска один — от «я» к «мы», от единицы к коллективу, в этом растворении своего голоса в общем народном хоре лирический субъект Твардовского находит счастье. По его разумению, уподобление другим, сходство с ними есть добродетель. Даже в жанре любовной песни, вопреки канону, «ролевая» героиня Твардовского поет: «Милый мой, не зазнавайся:/ Не один на свете ты…/ Ну, а так-то много равных,/ Много, милый, есть таких./ Хорошо еще, мой славный,/ Что и ты один из них».
Оптимизм лирического субъекта молодого Твардовского не знает сомнений, оттого величальные песни трансформируются в торжественные марши, и даже отпеваниям придается жизнеутверждающий характер. Например, стихотворение «Ивушка», начатое горестной констатацией «Умер Ивушка-печник,/ Крепкий был еще старик», завершается бодрым: «А морозными утрами/ Над веселыми дворами/ Дым за дымом тянет ввысь./ Снег блестит все злей и ярче,/ Печки топятся пожарче,/ И идет, как надо, жизнь». Подобное перевертывание ритуальной семантики хоровой причети в высшей степени характерно для соцреалистичес- кой парадигмы — в ней смерть либо просто игнорируется, либо разрешается чудом возрождения/ обновления/ замещения. Это один из примеров того, как в искусстве соцреализма выводится за скобки сакрально-мифологический потенциал фольклорных архетипов и происходит то упрощение смысла древней художественной формы, на основе которого и рождается «масскульт». В узко-утилитарном смысле такие упрощения семантики архетипов открывали дорогу безоглядной вере в сказочное «светлое будущее» — ведь художественный материал уже не оказывал сопротивления. Нельзя сказать, что многочисленные беды, которые навалились на народ с началом коллективизации, проходили мимо молодого поэта. И порой в его стихи врывались мотивы, очень дале |
| 228 |
| кие от соцреалистических идиллий. Так, стихотворение «Братья» (1933) завершалось горьким вопрошанием: «Что ж ты, брат?/ Как ты, брат?/ Где ж ты, брат?/ На каком Беломорском канале?» А в финале стихотворения «С одной красой пришла ты в мужний дом» давалась сцена высылки: «И с ним одним, угрюмым стариком,/ Куда везут вас, ты спокойно едешь,/ Молчащим и бессмысленным врагом/ Подписывавших приговор соседей».
Но все же над художественным сознанием молодого Твардовского довлеет соцреалистическая доктрина — он моделирует мир по умозрительному принципу, изображает должное как сущее, т.е. в буквальном смысле мифологизирует современную действительность. Так родилась поэма «Страна Муравия» (1936) — про то, как крестьянин-единоличник Никита Моргунок поехал искать «старинную Муравскую страну», где «Земля в длину и ширину —/ Кругом своя./ Посеешь бубочку одну,/ И та — твоя», и, не найдя ее, после всех мытарств решил-таки идти в колхоз1. Сюжет странствий героя полон приключений, обрастает вводными эпизодами, соотносимыми с главной линией по контрасту или по сходству. Все это создает впечатление романной разомкнутости жанровой структуры, порождая иллюзию органического саморазвития художественного мира. Не случайно некоторые исследователи рассматривают «Страну Муравию» как поэму романного типа2. Однако им возражает С.Л.Страшнов: «Ростки романа, хотя бы и утопического, заглушаются с середины поэмы утопией как таковой. И для ее утверждения — уже в качестве жанра, а не мотива — Твардовский не жалеет средств: он использует и элементы «антиутопии… и агитационно-пропагандистские приемы»3. Все это, действительно, есть в «Стране Муравии». Но следует уточнить, что все эти, достаточно разнородные конструктивные элементы подчинены общей жанровой доминанте, а именно — структуре волшебной сказки. И состав сюжета (путешествие за тридевять земель, усугубленное утратой), и система персонажей (где присутствуют дарители, вредители, ложные герои, спаситель — «товарищ Сталин… на вороном коне»), и ассоциативный фон, ориентированный на старинную русскую сказку, и самый интонационно-мелодический строй дискурса (песенный лад, огромное количество присказок, пословиц и поговорок) — все это создает насыщенную атмосферу сказочности, которая поглощает «ростки |
| 1 Между прочим, у Твардовского уже встречался один Моргунок, только звали его не Никитой, а Филиппом, и стихотворение было про то, как его поймали на краже колхозного добра (стихотворение «Вор», 1931). |
| 2 См.: Ремизова H.A. Автор в поэмах А.Т.Твардовского 1936— 1946 годов: Дисс…. канд. филол. наук. — Воронеж, 1971; Быков Л. П. Жанровые разновидности русской советской поэмы 1929— 1936 годов: Дисс…. канд. филол. наук. — М., 1977. |
|
3 Страшное С.Л. Творческая эволюция А.Т. Твардовского (В аспекте поэтических жанров): Дисс…. д-ра филол. наук. — М., 1993. — С. 120. |
| 229 |
| романа». Получилась иллюзия романной раскованности и незавершенности в демократической «оболочке» волшебной сказки с ее поэтикой чудесного и весьма жесткой нормативной логикой, ведущей к неизбежно счастливому финалу.
В «Стране Муравии» помещенная в жесткую конструкцию сказочного архетипа трагическая явь русской деревни, по которой прошел разрушительный каток коллективизации, превращается в эпическое предание о счастье, которое ждет народ в колхозном раю. Конструктивный принцип, найденный Твардовским в «Стране Муравии» (контаминация литературного жанра со сказкой или иным фольклорно-эпосным жанром), стал «типовой моделью», а точнее — метажанром направления соцреализма, дав начало целому потоку романов, повестей, сценариев, преображавших жестокую реальность в «сказочную быль». Однако он же, Александр Твардовский, в годы войны создал произведение, в котором наиболее полно реализованы ранее неведомые семантические ресурсы соцреалистической парадигмы. Это поэма «Василий Теркин» (1941 — 1945). Известно, что эта поэма вызвала восторженные отклики даже у И. А. Бунина, который вообще-то относился ко всему советскому резко негативно1. О том, что в поэме «Василий Теркин» колоссальная структурообразующая роль принадлежит фольклорно- эпосной парадигме, спорить не приходится2. Прежде всего сам тип центрального персонажа, Василия Теркина, балагура и весельчака, по общему признанию, генетически связан с образом скомороха, одной из главных фигур русского фольклора, с образом находчивого солдата из старинной бытовой сказки, с образом неунывающего добра молодца, что в огне не горит и в воде не тонет, удальца-умельца, мастера на все руки. Василий Теркин заявлен как носитель эстетического идеала, и ‘ автор утверждает идеал по соцреалистической схеме, а именно — |
| 1 Он писал из Парижа Н.Д.Телешову: «…Я только что прочитал книгу А.Твардовского («Василий Теркин») и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая точность во всем и какой необыкновенный, народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова. Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за “Теркина”» (Бунин И. А. Письмо к Н. Д.Телешову от 10 сентября 1947 г. //Лит. наследство. — Т. 84. – М., 1973. – С. 637). |
| 2 Фольклорность поэмы «Василий Теркин» обстоятельно анализируется в монографии П.С. Выходцева «Александр Твардовский» (М., 1958). См. также: Выходцев П. С. А. Т. Твардовский и народная художественная культура // Творчество А.Твардовского: Исследования и материалы. — Л., 1989. — С. 5 — 42. |
| 230 |
| превращая современного живого человека в героя эпического предания, но использует для этого апелляцию к архетипам народного эпоса. Так, единоборство Теркина с немецким солдатом вызывает ассоциацию с единоборством Пересвета и Челубея на Куликовом поле (глава «Поединок»: «Как на древнем поле боя,/ грудь на грудь, что щит на щит, — Вместо тысяч бьются двое,/ Словно схватка все решит»), а диалог Теркина со Смертью (глава «Смерть и воин») вписывает судьбу героя в беспредельный мистико-са- кральный круг, который осваивался традиционным фольклорным и средневековым жанром «прения» человека со смертью. В дополнение к актуализации памяти фольклорных жанров Твардовский применил еще один, изобретенный соцреалистическим искусст- \ вом, способ эпической монументализации образа носителя идеала — он делает Теркина при жизни героем солдатской молвы и объектом подражания (глава «Теркин — Теркин»: «По уставу каждой роте/ Будет придан Теркин свой»).
Однако именно в поэме «Василий Теркин» фольклорно-эпосные принципы дистанцирования действительности образуют органический сплав с романной установкой на постижение незавершенной, становящейся современности. И в структуре образа самого Василия Теркина эпосная монументальность теснится романной «прозаикой». Интересно, что в стихотворных фельетонах, которые Твардовский писал в газете «Красноармейская правда» на финской войне, Теркин представал в былинном свете («Богатырь, сажень в плечах»), подчеркивалась его «необыкновенность». В поэме же — наоборот: «Теркин — кто же он такой?/ Скажем откровенно:/ Просто парень сам собой/ Он обыкновенный». Да и вопреки сказочной завершенности, его характер по мере развития эпического сюжета, охватывающего всю историю Отечественной войны — от горестных отступлений до самой до Победы, — раскрывается в романной сложности и динамике1. За балагурством Теркина стоит напряженный психологический драматизм — он и зубоскалит насчет «сабантуев» тогда, когда у самого кошки на душе скребут, и берет на себя миссию политрука, когда надо поддержать людей в дни отступлений: «Шли бойцы за нами следом,/ Покидая пленный край,/ Я одну политбеседу/ Повторял:/ — Не унывай» (глава «Перед боем»). А за понесенные в войну утраты душа его ноет болью, опять-таки маскируемой грустной шуткой: «Потерял боец кисет./ Заискался — нет и нет…/ Потерял семью. Ну, ладно./ Нет, так на тебе — кисет!../Потерял и двор, и хату./ Хорошо. И вот — кисет…/ Потерял края родные,/ |
| 1 Романные аспекты поэмы «Василий Теркин» убедительно раскрыты в работе: Ермолаева Н.Л. Художественное своеобразие поэмы А.Т.Твардовского «Василий Теркин» как народной книги. — Иваново, 1989. |
| 231 |
| Все на свете — и кисет» (глава «О потере»). И только когда война перевалила за середину и победа замаячила впереди, Теркин снимает маску балагура и позволяет себе слезу пролить:
Но уже любимец взводный Теркин в шутки не встревал. Он курил, смотрел нестрого, Думой занятый своей. За спиной его дорога Много раз была длинней. <…> Минул срок годины горькой, Не воротится назад. Что ж ты, брат, Василий Теркин, Плачешь вроде?.. — Виноват. (глава «На Днепре») Эта романная сложность, постепенно открывающаяся в образе Теркина, к тому же еще и «удваивается» образом Автора. Типичный для романтической поэмы конструктивный принцип параллелизма Автора и героя1 Твардовский нагружает невиданной жизненностью. В отличие от традиционного Автора из романтической поэмы, который сопереживал герою, оставаясь вне поэмного сюжета, Автор у Твардовского постоянно сопровождает героя по дорогам войны. Он часто вступает в повествование не только в качестве комментатора, но и в качестве со-героя, чья судьба сродни судьбе Теркина, а значит — их чувства и мысли взаимно дополняют друг друга (главы «От автора»). А в главе, которая и названа-то «О себе», Автор прямо признается: Й скажу тебе, не скрою, — В этой книге там ли, сям, То, что молвить бы герою, Говорю я лично сам. И заметь, коль не заметил, Что и Теркин, мой герой, За меня гласит порой. Благодаря тесному взаимодействию между героем и современностью, органической подвижности его характера, открытого навстречу новым контактам и оттого не застывающего в монумен |
| 1 «Конструктивный принцип романтической поэмы заключался в общности и параллелизме переживаний автора и центрального персонажа, но не в их сюжетной и повествовательной неразличимости. Эта общность давалась установкой посвящения или эпилога, в то время как само действие освобождалось от авторского присутствия», — пишет Ю. В. Манн в монографии «Поэтика русского романтизма» (М., 1976. — С. 161). |
| 232 |
| I |
| тальной завершенности, все, даже самые патетические, чувства и мысли, высказываемые Теркиным, вовсе не звучат отчужденно, лозунгово. Наоборот, когда Теркин говорит: «Мы за все в ответе —/ За Россию, за народ/ И за все на свете», — то эти истины глубоко осердечены собственным опытом героя, согреты теплом живого переживания. И оттого за ними признается право быть нашими общими открытиями.
Успех поэмы «Василий Теркин» дает основания предполагать, что соцреалистическая парадигма может образовывать органические сплавы между эпосностью и романизацией, оказываясь тем самым творчески продуктивной только в самых крайних исторических ситуациях, подобных Отечественной войне, когда на карту поставлено все — быть или не быть государству, народу, национальной культуре, когда действительно идет «Смертный бой не ради славы,/ Ради жизни на земле». Ибо только в таких ситуациях снимается противоречие между личностью и обществом, в ходе решения которого обычно и проступала антигуманность соцреа- листической концепции, требовавшей от человека полного самоотречения во имя общего. Твардовский «снял» это противоречие самим образом своего героя, который является носителем духа народа, его персонифицированным воплощением: парадоксальность образа Теркина состоит, по точному замечанию А. В. Маке- донова, в том, что «он и отдельная личность, и особая коллективная — не только собирательная, но многоликая личность»1. Однако принципиальным условием этого сплава явилось то обстоятельство, что в поэме «Василий Теркин» конфликт носит подлинный характер — он поднят на высоту Отечественной войны, когда все люди одной страны объединяются в народ, единый в своем стремлении спасти свою Родину, а значит, и свои личностные ценности: свою семью, свой дом, свои святыни — от порабощения и уничтожения. От героики к бурлеску: «Теркин на том свете» Послевоенное десятилетие было для Твардовского очень трудным, кризисным временем. Некими крайними полюсами амплитуды творческих колебаний Твардовского можно представить два произведения. Первое — это поэма «Дом у дороги» (1946), которую автор назвал лирической хроникой: это и в самом деле хроника трагической судьбы простой русской семьи, которую разбросала война, хроника, окрашенная глубочайшим лиризмом «хорового» звучания, в котором есть и голос Автора («Так песня, начавшись во мне,/ Жила, кипела, ныла»), и отзвуки народных |
|
1 Македонов А. О Твардовском // Твардовский А. Стихотворения. Поэмы. — М., 1971.-С. 15. |
| 233 |
| песен, и опосредованная передача душевных состояний главных героев — Анюты и Андрея Сивцовых. Поэма была встречена официальной критикой более чем прохладно (хотя и отмечена Сталинской премией) — на фоне победных фанфар трагический пафос казался неуместным. Второе произведение — это казенная ода «Слово советских писателей товарищу Сталину» (1949), сочиненная Твардовским вместе с Исаковским и Грибачевым по случаю 70-летия вождя. А между этими полюсами — очень противоречивый по своему составу массив лирических стихотворений, в котором бросается в глаза «противоборство имперского и провинциального, чугунного и сердечного, отвлеченного и выстраданного, официального и сокровенного»1.
Для Твардовского стали большим потрясением события 1953 — 1956 годов. «Ужасный месяц после доклада о культе — голова не вмещала всего», — записывал он в рабочей тетради 16 февраля 1956 года, сразу же после окончания XX съезда партии. Но еще ранее, в августе 1955 года, поэт делает такую запись: «…Я высшей мудростью (чьей-то) был избавлен от сердца горестных хлопот. Так, должно быть, нужно, там видней, дела не нашего ума. И подумай я иначе, я сам уже как бы против всего доброго на свете… замок на мысли, “грех” — избавление от необходимости думать, иметь свое человеческое мнение и суждение»2. В этой записи зафиксирован процесс взыскательного самоанализа, суть которого состояла в мучительном изживании поэтом психологического комплекса «простого советского человека» — слепой веры в высшую мудрость руководящих сфер, послушания, отказа от собственного мнения, умаления собственного человеческого достоинства. И, что крайне важно, Твардовский в высшей степени строг в оценке такого психологического комплекса, считая его формой сохранения душевного гомеостаза ценой утраты духовного само- стоянья. «Ты не свободен был!» — корит он себя цитатой из собственного стихотворения («Стой, говорю, всему помеха…»). Эта суматоха мыслей и переживаний, связанных с начавшимися «оттепельными» процессами, самым непосредственным образом преломилась в творчестве Твардовского. Всей напряженной работой души, в которой непрестанно боролись вера в умозрительные идеи и мужицкий здравый смысл, самоуничижение «массового человека» и чувство собственного достоинства, он оказался более иных писателей-современников готов к прорыву за пределы идеологических догм. Об этом свидетельствует поэма-бурлеск «Теркин на том свете», первую редакцию которой сам Твар |
| 1 Страшное С. Л. «Основной метод советской литературы» и послевоенные стихи А. Твардовского // Русская литература XX века: направления и течения. — Вып. 4. — Екатеринбург, 1998. — С. 166. |
|
2 Знамя. – 1989. – № 7. – С. 172. |
| 234 |
| \ |
| довский, будучи главным редактором «Нового мира», отправил в набор в мае 1954 года.
В этой поэме загробный мир, куда попадает Василий, рисуется как модель советской государственной машины. Здесь все поставлено на бюрократический учет и подвергается сверхбдительному досмотру. Здесь есть и «того света комендант —/ генерал-покойник», и «Учетный стол», и «Стол проверки», и «Стол кромешный», и, наконец, зловещий «отдел Особый», которым управляет сам Верховный, «устроитель всех судеб», что «в Кремле при жизни склеп/ Сам себе устроил». Здесь все, как на земле. Здесь есть многочисленные «Органы», есть «система» и есть «Сеть». Здесь работает «Комитет по делам/ Перестройки вечной». И во всех этих учреждениях кипит бурная потусторонняя работа. «Заседает на том свете/ Преисподнее бюро», которое только тем и занимается, чтоб «копнуть тебя поглубже,/ Просветить тебя насквозь, Не мозги, так грыжу вправить,/ Чтобы взмокнул от жары,/ И на вид тебе поставить/ По условиям игры». Здесь витийствуют свои ученые — «кандидат потусторонних/ Или доктор прахнаук», результат их деятельности — «мертвых тысячи страниц». Здесь есть свой привилегированный «загробактив» и своя номенклатура. Здесь тоже есть «два тех света, две системы» и, конечно же, «наш тот свет в загробном мире/ Лучший и передовой». В сущности, Твардовский развернул в своей поэме грандиозную материализованную метафору — советскую бюрократическую мертвечину он представил действительно мертвой. Через сюжет хождений своего Василия Теркина по бесчисленным инстанциям нашего «того света» автор язвительно и весело обнажает бессмысленность, абсурдность существующего, но привычного порядка вещей. Многие строки поэмы стали афоризмами: «Авто-био опиши/ Кратко и подробно», «Чтобы ясность тут была,/ Правильно ли помер», «Это личные дела, а порядок общий», «на том свете жалоб нет, все у нас довольны», «только нет людского шума —/ Всюду вечный выходной», «словом, чтобы сократить,/ Надо увеличить». Созданная в поэме «Теркин на том свете» сатирическая модель советского государственного устройства — по законам бурлеска — выглядит тем более нелепой и зловещей, что оценивается в свете памяти «первоисточника» — поэмы «Василий Теркин», с ее непобедимым здравым смыслом, практицизмом, мудрым юмором. Но в то же время форма бурлеска удерживала сатирический пафос поэмы в пределах той позитивной нормы, которая подразумевалась поэмой-«первоисточником»: у зла был противовес, со- вбюрократическая мертвечина выглядела несостоятельной на фоне брызжущей жизнью «книги про бойца». И обличается эта абсурдя- тина то веселым и мудрым афоризмом Теркина («Смерть —/ Она всегда в запасе,/ Жизнь —/ Она всегда в обрез»), а то и прямым |
| 235 |
| словом Автора («За свои слова в ответе/ Я недаром на посту:/ Мертвый дух на этом свете/ Различаю за версту).
Уже неподалеку от финала Автор произносит: «Нам из сказки в быль пора». Если придать этой фразе расширительный смысл, то можно сказать, что поэма «Теркин на том свете» стала важной вехой на пути выхода Твардовского из жесткой координатной сетки соцреалистической «сказки» в живую, ненормативную реальность1. Но поэма «Теркин на том свете» так и не вышла в свет в 1954 г. — будучи перехваченной буквально у типографских машин бдительной цензурой, она стала основной причиной отстранения Твардовского с поста главного редактора «Нового мира». В собеседовании с членами редколлегии журнала — коммунистами, специально вызванными на Старую площадь, секретарь ЦК КПСС П.Н.Поспелов, в то время ведавший идеологией, назвал «Теркина на том свете» «пасквилем на советскую действительность», «вещью клеветнической». Да и спустя примерно десять лет, когда (с благословения Хрущева) вторая редакция «Теркина на том свете» вышла в свет, к ней предъявляли почти те же претензии2. Для самого же Твардовского работа над «Теркиным на том свете» и полемика, в которую он позволил себе вступить с высшим идеологическим учреждением страны, и вся та душевная рефлексия, которая была с этим конфликтом связана, тоже стали важными ступенями духовной эволюции, раскрепощения его сознания еще от одного комплекта идеологических догм. С другой стороны, преодоление изначально воспринятых идеологических мифов и эстетических догм было для Твардовского процессом очень трудным, буквально изнурявшим душу. Наибо |
| 1 Заслуживает внимания проницательное рассуждение Ф.Абрамова, увидевшего глубинную, характеризующую драматизм сознания Твардовского как советского поэта, связь между двумя поэмами о Теркине: «Случайно ли, что две эти ипостаси в Теркине? Разве мы не жизнь отдали за свою страну и разве в то же время мы не кляли на всех перекрестках безобразия ее? В личности Твардовского это отразилось ярче, страшнее, трагичнее» (Творчество А. Твардовского: Исследования и материалы. — Л., 1989. — С. 253, 254). |
| 2 См.: Стариков Д. Теркин против Теркина // Октябрь. — 1963. — № 10. В статье народного артиста СССР Б. Чиркова «Самоцветы» (Правда. — 1965. — 20 июля) в лоб утверждалось, что автор «демобилизовал Теркина, увел его из нашей действительности». Опытные профессиональные рецензенты использовали для критики более изощренные ходы: в связи с инсценировкой «Теркина на том свете» в Московском Театре сатиры (1965, режиссер В. Плучек) они обвиняли театр в том, что в сценическом воплощении поэмы допущены перекосы: «Теркин в театре потерялся среди канцелярских столов, он принял волокиту как должное, зло — как неизбежное» (Рыбаков Ю. К итогам сезона // Театр. — 1966. — № 10). «Действительно, смысловые, идейные акценты в спектакле по сравнению с поэмой сползли в сторону пессимистического испуга перед злом» (Орлов Д. «Оглянись во гневе…»: Несколько мыслей о Театре сатиры, его главном режиссере и одном профсоюзном собрании // Труд. — 1966. — 26 июня). |
| 236 |
| \ |
| лее очевидным образом этот процесс отразился в растянувшейся на целых десять лет работе над поэмой «За далью — даль».
Выламывание из соцреалистического канона: работа над поэмой «За далью — даль» Замысел поэмы «За далью — даль» пришел к Твардовскому в самом конце 1940-х годов, во время одной из поездок по стране. Уже с 1951 года стали появляться в периодике отдельные главы поэмы, печатавшиеся с подзаголовком «Из путевого дневника». Путевой дневник был в эти годы весьма распространенным жанром. В абсолютном большинстве путевых очерков возникала одическая картина всеобщего подъема и расцвета страны, лирический пафос авторов носил откровенно идиллический, а то и помпезный характер1. (О том, что практически все «стройки коммунизма» осуществлялись ценою каторжного труда зэков и в большинстве представляли собой «зоны», окруженные колючей проволокой, не было сказано ни слова.) Судя по первым публикациям, поэма «За далью — даль» зачиналась в этом общем одическом русле. Простая фабула путешествия из Москвы на Восток, на сибирские стройки должна была служить созданию величественной панорамы современной жизни страны. И общий пафос, которым пронизаны первые главы, — это полный ликования, торжественный пафос всеобщего, всеохватывающего единства. Придавая идее связи универсальный характер, Твардовский старается разглядеть ее не только в большом историческом масштабе, но и в самом малом, обыденном, мгновенном. Так, даже пассажирский вагон ассоциируется с «квартирой коммунальной,/ Где все жильцы — почти родня». А пара молодоженов, что после вуза едет в Сибирь по назначению, рисуется с откровенным умилением: «Рука с рукой — по-детски мило —/ Они у крайнего окна/ Стоят посередине мира —/ Он и она,/ Муж и жена». Да и главную свою профессиональную цель Автор видит прежде всего в установлении дружеского контакта с читателем («Желанье той счастливой встречи/ С тобой иль с кем-ни- будь иным»). Все эти буколические сценки и идиллические пано |
| 1 Вот далеко не самый худший образчик стиля подобных путевых дневников: «И советский народ не только выдержал, не только вышел победителем из Великой Отечественной войны, но смог быстро окрепнуть и приступить к осуществлению величайшего в истории человечества плана преобразования природы, то есть снова могучим рывком вперед опередить время и выйти на самые ближние подступы к коммунизму. Вот почему, пересекая эту сухую, выжженную степь, мы уже как бы видели вокруг цветущие сады, отражающиеся в каналах, слышали свежий шум днепровской воды и не только верили, а твердо знали, что именно так и будет в самом непродолжительном времени» (Катаев В. Поездка на юг (1951) // Собр. соч.: В 10 т. — М., 1984. — Т. 3. — С. 430, 431). |
| 237 |
| рамы, ликующие аккорды и слащавые ноты были выражением пафоса единения, которое поэт считает высшим и самым ценным завоеванием советского общества.
«И до краев душа полна/ Теплом восторга и печали», — признается Автор. Но справедливости ради следует отметить, что в первых шести главах (а они написаны в 1951 — 1952 годах) печали места почти нет, безоговорочно доминирует ликующая, восторженная интонация. В этой искренней ослепленности Автора радужными картинами, не дающей возможности объективно оценивать происходящее вокруг, в этой самодовольной уверенности, что все идет у нас правильно, тоже по-своему преломилось мифологизированное сознание «простых советских людей», каким оно сформировалось к началу 1950-х годов как в силу объективных причин (победа в Отечественной войне), так и под мощнейшим повседневным воздействием официальной пропаганды. Но «оттепельные» перемены сбили первоначальный настрой автора. Работа над «путевым дневником» затормозилась, Твардовский даже подумывал бросить ее. 6 сентября 1955 года он записывал в рабочей тетради: «Последние дни все больше спокойного, с чувством свободы примирения с мыслью (давней), что “Даль” не пойдет дальше — по той самой причине: она начата тогда, до. И дело не в том, что вещь во времени затянулась, а нельзя уже ехать по т о й дороге. <…> А тут все дело в том, что нет у меня той, как до 53 г., безоговорочной веры в наличествующее благоденствие. Там-то было с точки зрения той веры — даже критика, “редактора”. А тут так ли, сяк, а что-то не лепится»1. Сдвиг начался с появления замысла главы «Друг детства». Несомненно, рождение этого замысла — включить в путевой дневник эпизод встречи с человеком, возвращающимся из колымских лагерей, — было вызвано временем: после XX съезда не мог Твардовский обойти молчанием трагическую тему массовых репрессий. (Тем более что она в нем жила давно — сам поэт видел ее начало в стихотворении «Братья»2.) Работа над этой главой велась долго, в течение 1955—1956 годов, она шла мучительно трудно. «Тема страшная, взявшись, бросить нельзя — все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи. Тема многослойная. Многорадиусная — туда и сюда кинься, она до всего касается — современности, войны, деревни, прошлого — революции и т.д. Может быть, опять возникает мысль, — она нерешима в лоб, а только может где-то исподволь проходить», — записывал Твардовский в своей рабочей тетради осенью 1956-го года, когда глава |
|
1 Знамя. — 1989. — № 7. — С. 174. Курсив в цитатах здесь и далее наш. — Авт. |
| 2 Запись от 22 апреля 1955 г. // Знамя. — 1989. — № 7. — С. 168. |
| в основном была уже написана, и все равно, несмотря на сомненья, — «но — нет! Во всяком случае, надо попробовать ее разрабатывать без надежд на ближайшее доведение “до дела”. А без этого никаких “далей” у меня не может развернуться»1.
Самые большие трудности были связаны с поиском разрешения коллизии — с преодолением инерционной тяги к благостно- умиротворяющему финалу («Вот и хорошо, ты сидел, я молчал, а теперь ты на воле, мы еще не стары, будем жить, работать»2), а фактически с поиском ответа на вопрос о вине — кто повинен в трагедии миллионов таких, как мой друг, и еще острее — нет ли и моей вины (хоть в какой-то мере) за то, что произошло? Твардовский избрал путь исповеди. Он построил весь сюжет как исповедальный самоанализ Автора — тот описывает все происходящее «из себя», с въедливым, можно сказать самомучитель- ским, фиксированием буквально всех своих чувствований при встрече с другом и после расставания с ним. Не случайно глава эта отчетливо делится на две части: первая — непосредственное описание случайной встречи на вокзальной остановке, вторая часть («воспоминательная», как окрестил ее сам Твардовский) — рефлексия героя «задним числом» на эту встречу, уже после того, как каждого позвала своя даль. Первое узнавание — радость и… «чувство стыдное испуга». Встреча после стольких лет разлуки (точно обозначенные автором «семнадцать лет» читатель-современник догадливо переводил в хронологию: 1937—1954), а разговор не клеится. Что-то мешает. А мешает то, что они из разных «далей». Один — что там ни говори, а баловень судьбы, известный поэт, что «бывал в Кремле». Другой же — оттуда, с Колымы: об этом свидетельствует и портретная подробность — «зубов казенных блеск унылый», и вроде бы шутливая фраза: «Хоть непривычно без конвоя,/ Но, так ли, сякли — пассажир/ Заправский: с полкой и билетом…» — и предвосхищение невеселого будущего, тоже смягченное отсылкой к знакомым по старой песне коллизиям («Жена найдет себе другого,/ А мать…/ Но если и жива…»). Автор фиксирует мучительную психологическую подробность — оба старых друга даже начинают томиться этой минутной встречей и с нетерпением ждут сигнала к отправленью: «Стоим. И будто все вопросы./ И встреча как ни коротка,/ Но что еще без папиросы/ Могли мы делать до свистка?/ Уже его мы оба ждали,/ Когда донесся этот звук./ Нам разрешали/ Наши дали/ Друг друга выпустить из рук…» Но уже после расставания на перроне разбуженная память лирического героя начинает напряженно работать — уж очень мно |
| 1 Знамя. – 1989. – № 7. – С. 175. |
| 2 Там же. |
| 239 |
| гое разбередила эта встреча. В черновых набросках к поэме остался очень показательный диалог между друзьями:
Мы одного с тобою года И курс прошли одних наук. Ты знал, какой я враг народа, Поскольку я твой первый друг. Да, ты мне близок был и кровен — И если где искать вины, То я не менее виновен Перед любым судом страны. Ты знал, ты был со мной в ответе, Но как же мог ты жить на свете, Скажи-ка, друг? — Я трудно жил. Я и теперь тоски вчерашней Не ворошил бы без нужды. Скажи, что. просто было страшно. — Нет, кабы так, то — полбеды… Нет, я того не в силах разом Облечь в обычные слова — Еще тому страшится разум, Как говорится, — дать права1. А ведь здесь в уста друга-колымчанина Твардовский вложил самый мучительный вопрос, который неминуемо вставал перед любым порядочным человеком в той исторической ситуации: как ты мог жить, — ну просто спать и есть, ходить на службу, плодиться и размножаться, зная, что рядом с тобой пропадают твои близкие, что по отношению к ним творится вопиющая несправедливость, что в твоей стране совершается кровавое зло? Однако ответа лирический герой сейчас не может дать. Он лишь честно отбрасывает самый легкий, лежащий на поверхности ответ («просто было страшно»). Он чувствует, что причина залегает глубже, но разум не столько не может к ней пробиться, сколько «страшится»(!). Можно только догадываться, почему он страшится — видимо, в самом сознании лирического героя есть какие-то очень важные для сохранения душевного равновесия табу и мифологемы, которые требовали подчинения несправедливости, творившейся именем народа, согласия со злом, освящаемым авторитетом государства и коммунистической «религии». Но Твардовский ушел от такого поворота сюжета. Он избрал путь, который вообще-то был более тривиален, но в своей тривиальности показателен — ибо объективно соответствовал мента- |
| 1 Запись от 22 апреля 1955 г. // Знамя. — 1989. — № 7. — С. 167. |
| 240 |
| литету лирического героя. Итак, после прощания с другом он начинает убеждать себя и читателя в том, что несмотря ни на что, несмотря на очевидную разницу в судьбах (в личных «далях»), душевная связь между ним и другом не прерывалось никогда: «Я с другом был за той стеною/ И ведал все. И хлеб тот ел…»; «Он всюду шел за мной по свету,/ Всему причастен на земле./ По одному со мной билету,/ Как равный гость, бывал в Кремле».
В этих словах немало риторики, которую не могли не заметить некоторые наиболее чуткие к фальши люди1. Да, видимо, и сам Твардовский чувствовал, что психологическая правда характера лирического героя не могла позволить ему довольствоваться самоутешением, все равно муки совести не дают покоя, и он признается в своем чувстве вины перед другом: «Он был недремлющим недугом,/ Что столько лет горел во мне». И перед ним он оправдывается — не только и не столько за себя, сколько за свое время. Резоны, которые приводит лирический герой, весьма показательны для советского менталитета: то, что случилось с другом, конечно, огромная беда, страшная трагедия, но это случилось со всей страной, в эту кровавую круговерть был втянут весь народ. Допустить мысль, что и народ может быть неправ, что страна, государственная система может быть виноватой, герой поэмы пока еще не может: Винить в беде своей безгласной Страну? При чем же здесь страна! <…> Винить в своей судьбе жестокой Народ? Какой же тут народ!.. А понятия «народ», «страна» изначально занимали в системе координат Твардовского место фетишей-мифологем: это свято, это то, что не подлежит критике. Вот они, те табу, посягнуть на которые «страшится разум» лирического героя. И однако же, как ни уговаривает себя и своего друга лирический герой, душевная мука не успокоена, боль остается. Боль личной вины — если угодно, виноватости без явной вины, морального неоправдания — таков итог главы «Друг детства». Не случайно образ друга детства как постоянное напоминание о бедах, постигших народ, и о собственном «моем» неоплатном долге, «моей» |
| 1 «Новая ложь взамен старой» — так отнеслась к написанному в главе «Друг детства» Анна Ахматова (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. — СПб.; Харьков, 1996. — Т. 2. — С. 144). Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ» называл риторические уравнения, подобные тем, которые сделаны героем поэмы «За далью — даль», «болтовней сытых вольняшек». |
| 241 |
| (пусть неясной, недоосознанной), но мучительно саднящей душу вине перед ним, сохраняется уже до самого конца поэмы. О своем друге вспоминает Автор при посещении Александровского централа в Иркутске («Свое угрюмое наследство/ так хоронила ты, Сибирь./ И вспомнил я тебя, друг детства,/ И тех годов глухую быль…» (глава XIII. «К концу дороги»), и с обращения к нему как самому компетентному собеседнику Автор начинает самую трагическую в сущности, завершающую поэмный сюжет главу «Так это было», где речь пойдет о «культе личности» Сталина: «Мой друг пастушеского детства/ И трудных юношеских дней,/ Нам никуда с тобой не деться/ От зрелой памяти своей»1.
Глава «Друг детства» стала кульминационным, перевальным этапом поэмного сюжета2. И в свете этой главы по-иному стали выглядеть предшествующие главы. Поэт теперь явно ощутил бестактность, или — мягче скажем — неуместность, одически-лику- ющего захлеба. Зато мотивы печали и внутреннего самосуда, которые тоже звучали на периферии одического сюжета, обрели большую весомость в сознании Автора. И далеко не случайно уже после публикации главы IX «Друг детства» Твардовский пишет как бы задним числом главу VIII «С самим собой», которая встала в окончательном корпусе поэмы перед «Другом детства». Здесь, в восьмой главе, поэт круто сворачивает лиро-эпический сюжет путешествия в русло лирической исповеди. И теперь все, что представало перед глазами лирического героя, Автора, преображается в историю его собственной жизни. Даже не в историю, а в некий промежуточный итог в своем пути. Обозревая свою собственную дорогу, Автор не впадает в гордыню. Но и не плачется в жилетку: . Нет, жизнь меня не обделила, Добром своим не обошла. Всего с лихвой дано мне было В дорогу — света и тепла. |
| 1 Трагический парадокс — в поэме «За далью — даль» есть мотив еще одного друга, прототипом которого явно был Александр Фадеев. В главе XII «На Ангаре» к нему обращены слова Автора: «Как мне тебя недоставало,/ Мой друг, ушедший навсегда…»; это о нем и его судьбе сожалеет: «Ах, как\горька и неправа/ Твоя седая, молодая,/ Крутой посадки голова…» Фадеев не сидел, а будучи генеральным секретарем Союза советских писателей, подписывал ордера на аресты и таким образом соучаствовал в грязном деле. Его самоубийство 13 мая 1956 г. очень многие современники связывали с муками совести перед возвращавшимися с Колымы людьми, к арестам которых в той или иной мере Фадеев был причастен. Получилось, что лирический герой поэмы оказался между двумя своими друзьями, чьи роли в исторической трагедии были диаметрально противоположны. И это тоже весьма показательно для позиции А. Твардовского. |
| 2 То обстоятельство, что Твардовский отдал именно эту главу в альманах «Литературная Москва» (1956), одно из самых первых «оттепельных» изданий, тоже имело знаковый характер. |
| 242 |
| Но теперь уже, в отличие от радужных картин, созданных в предшествующих главах, Автор вспоминает и о страшных бедах, которые случались со страной в советское время, правда, он их не описывает, а только обозначает: «Не обошла тридцатым годом./ И сорок первым. И иным…» Но читателю-современнику этих полунамеков было достаточно. А коли так — коли сердце Автора вобрало в себя все, что было на его веку, — без цензурной утайки и без того отбора, который диктовался соцреалистической доктриной, то и тут произошло самое главное со-единение: лирический герой осознает свое органическое родство со своей страной, неотрывность своей судьбы от всего, что происходило и происходит во всех ее пространственных и временных далях. И — что крайне важно, энергия единства идет от лирического героя к стране — это он вбирает ее в себя, это он помещает ее в своей душе, делает все, что с нею случалось, содержанием своего переживания.
Произошедший сдвиг в душе героя выразился в усилении лирической субъективности. Перестраивается характер дискурса: лиро- эпическая картина страны в восприятии путешественника сменяется картиной души, переживающей свои отношения со страной, с ее историей и судьбой. В этом отношении поэма Твардовского начинает сближаться с тем типом лирической поэмы, который стал во второй половине 1950-х годов одной из популярных «форм времени» (В.Луговской «Середина века», В. Федоров «Проданная Венера», Я.Смеляков «Строгая любовь»). Однако «За далью — даль» имеет существенные отличия от них. Прежде всего в поэме Твардовского выше лирический, исповедальный накал: ранее избранная форма путевого дневника становится действительно дневником лирическим — записью Автора о себе как центральном герое поэмы. И это повлекло за собой значительное усиление психологического драматизма: уже в середине сюжета поэмы, после встречи с другом, главным промежуточным итогом самоанализа для лирического героя становится мужественное решение — преодолеть себя, встать над собственной робостью: Еще и впредь мне будет трудно, Но чтобы страшно — никогда. После главы «Друг детства» автор-герой вступает в полосу ревизии своих связей со страной и ее историей. С одной стороны, он остро чувствует, как собственные раны, те беды, которые случались со страной на его веку. С другой стороны, в свете открывшихся глубинных, кровных связей с большой и малой родиной он, может быть, впервые начинает проникаться сознанием своей личной ответственности за все дурное, мрачное, жестокое, что творилось в стране и со страной при нем. И суд Автора над собой все взыскательней и суровей. Одно дело было журить себя в традиционном соцреалистическом духе, как то было в главе VI («Литера |
| 243 |
| турный разговор»), где всю вину за трусость, за самоцензуру, именуемую «внутренним редактором», герой-поэт сваливал на душевную леность. Другое — судить себя за невольное предательство, за молчаливое соглашательство с беззаконием, с преступлениями государственного режима.
Не случайно развязкой лирического сюжета стала глава «Так это было», где главное место занимает осмысление «культа личности» Сталина. Это уже третья редакция, существенно отличающаяся от первых двух1. При сопоставлении третьей редакции с первыми двумя прежде всего бросается в глаза эволюция оценок, которые даются Сталину и его деяниям. Вот только один пример этой перемены. В журнальном варианте было: «И пусть тех лет минувших память/ Запечатлела нам черты/ Его нелегкой временами,/ Крутой и властной правоты». А в окончательном сказано иначе: «Не зря, должно быть, сын Востока,/ Он до конца являл черты/ Своей крутой, своей жестокой/ Неправоты./ И правоты». Но главное здесь — перемена в характере рефлексии лирического героя на собственное восприятие Сталина. Он не может не признавать того, что вместе с другими испытывал к Сталину самые возвышенные чувства: «Мы звали — станем ли лукавить? —/ Его отцом в семье-стране./ Тут ни убавить, ни прибавить, —/ Так это было на земле»; «Мы этой воле доверяли/ Никак не меньше, чем себе»; «Ему, кто вел нас в бой и ведал,/ Какими быть грядущим дням,/ Мы все обязаны победой,/ Как ею он обязан нам…» Однако теперь лирический герой, обогащенный новым, горьким знанием, по-иному прочитывает деяния вождя всех народов, и оживляет в памяти то, что ранее отчего-то не фиксировалось нашим сознанием. И то, что при Сталине же «мы сами вплоть до Волги/ Сдавали чохом города», и то, «Что в час лихой, закон презрев,/ Он мог на целые народы/ Обрушить свой верховный гнев», и то, что «Уже и сам себя нередко/ Он в третьем называл лице». Можно полагать, что такая избирательность памяти не была просто следствием ослепленности или запуганности, это скорее всего — защитный рефлекс психики, охотно реагирующей на то, что совпадает с ожиданием, и пропускающей мимо себя то, что может нарушить душевный покой, пошатнуть веру в собственные фетиши. Но сейчас герой Твардовского не ищет оправданий такому спасительному психологическому феномену. Более того, он упрекает себя и своих коллег-поэтов в том, что они сами способствовали возникновению «культа личности» Сталина — сами превозносили его в своих стихах, сами приписали ему чудодейственные свойства: |
| 1 Первые две редакции этой главы печатались в «Новом мире» (1953. — № 6; 1954. — № 3), а последняя, третья, увидела свет на страницах главного партийного органа — газеты «Правда» (1960. — 29 апреля). |
| 244 |
|
Не мы ль, певцы почетной темы, Мир извещавшие спроста, Что и о нем самом поэмы Нам лично он вложил в уста. Не те ли все, что в чинном зале И рта открыв ему не дав, Уже, вставая, восклицали: Ура! Он снова будет прав. «Певцы почетной темы» — это только пример, частный вариант обожествления Сталина. А в общем-то «культ личности», утверждает Твардовский, в огромной мере есть порождение массового сознания: «О людях речь идет, а люди/ Богов не сами ли творят?» Эта афористическая формула представлена в таком контексте, где осуждение соседствует со снисходительностью. Это очень характерно для этической позиции Твардовского — если слабость проявил народ, то тут осуждать некого. Здесь логика такова — все виноватыми быть не могут. Но все же очевиден сдвиг в позиции Автора-героя по сравнению с главой «Друг детства»: там его сознание еще не принимало даже мысли о том, что целый народ может быть в чем-то виноват. Но с самого себя лирический герой ответственности за историю своей родины не снимает: «Я жил, я был — за все на свете/ Я отвечаю головой». Его предшественник, Василий Теркин, говорил нечто подобное: «Нынче мы в ответе —/ За Россию, за народ и за все на свете». Близко, да не совсем. Теркинское «мы» разбавляло ответственность на всех, да и трагическая ситуация войны, и какой войны — Отечественной! — требовала от каждого гражданина быть ответственным за всю страну. Герой поэмы «За далью — даль» живет в относительно бестревожное, мирное время, но душу свою он растревожил памятью о трагических временах. И ответственность за все, что было, он ни с кем не делит, а взваливает ее только на свои плечи. В лице лирического героя поэмы «простой советский человек» выделил себя из массы напряженным, концентрированным чувством личной исторической ответственности. За это обретение он готов платить по самому крупному счету. Хотя даже в главе «Так это было» и в последней главе «До новой дали», выполняющей роль эпилога, Автор не удерживается на той трагедийной высоте, которая была набрана в процессе размышления-переживания о «культе»: сказалась инерционная установка на благополучный финал, с непременным «светлым будущим», с патетической кодой («Нелегок путь./ Но ветер века —/ Он в наши дует паруса»). Видимо, такое завершение поэмы дало основание Борису Слуцкому заключить, что и в поэме «За далью — даль» Твардовский вернулся к «своей главной линии — реалистического мифа, |
| 245 |
| современной сказки»1. Но наш анализ дает основания утверждать, что поэма «За далью — даль» представляет собой нагляднейшее свидетельство мучительного процесса выламывания Твардовского из канонических рамок соцреализма, однако пока поэт еще не смог вырваться за пределы нормативной парадигмы. И причина тому не художественная инерция, а собственное мировосприятие поэта: он еще не мог отказаться от тех символов веры, на которых формировался как личность и как художник.
Об этом свидетельствуют его собственные размышления, вызванные крайне противоречивой реакцией читателей на публикацию в 1960 году главы «Так это было», а затем и всей поэмы. Как записывал в своей рабочей тетради Твардовский: «Дурные письма делятся на два взаимоисключающих ряда: 1) как смеешь охаивать и 2) как смеешь восхвалять, оправдывать. Точно читают одним глазом: этот видит только это, тот только то… Я впервые испытываю воздействие незнакомой мне ранее волны — волны осуждения, негодования, презрения, обличения в продажности и т.п.»2. Как бы отвечая своим обвинителям, Твардовский писал: «Для меня не было иного Сталина, кроме того, о каком речь идет, для моего поколения. Ни одного слова не написал я и здесь из соображений мелкой корысти»3. Самооправдания Твардовского, конечно, очень ценны сами по себе, безотносительно к его произведениям — как своего рода психологический документ эпохи, как оттиск самосознания определенной, может быть, даже большей части целого поколения, выросшего при Советской власти. Но если мы вспомним, что к этому самому поколению принадлежали и лидер «октябристов» Кочетов, и лидер диссидентов Солженицын, то и позиция Твардовского предстанет в более объективном свете: он категорически расходился со сталинистами типа Кочетова, ему близок разоблачительный пафос Солженицына, но чужд его последовательный радикализм в отношении к советскому политическому строю. Политическая позиция Твардовского для нас важна прежде всего как позиция автора произведения, ибо преображенная в исповедь лирического героя на миру, она уже становится объективированным выражением определенного менталитета, а именно — того субъективного отношения ко времени и к самым мучительным его вопросам, что оказалось в высшей степени характерным для «простого советского человека», который не мог в те годы не задаваться мучительными вопросами: какова мера моей причастности к кровавым злодеяниям, к массовому террору, к идеологическому порабощению, осуществлявшимся правящим режимом в моей стране в моем присутствии? Ответствен ли я, |
|
1 Слуцкий Б. О других и о себе. — С. 42. (Б-ка журнала «Огонек».) |
|
2 Запись от 5 июня 1960 г. // Знамя. — 1989. — № 9. — С. 185. |
|
3 Знамя. – 1989. – № 9. – С. 185. |
| 246 |
| если даже не понимал происходящего или каким-то образом не ведал, что творилось? И те половинчатые ответы, которые нащупывает лирический герой, где сквозь осуждение нет-нет да и промелькнут почтительные ноты («та непреклонность отчей воли», «на тризне грозного отца» и т.п.), те попытки оправдательного объяснения, где смелость соседствует с робостью, не случайно пришлись по душе широкому кругу читателей. Как и герой поэмы «За далью — даль», все они в ту пору еще не избавились окончательно от той мифологии, которую впитали в себя в 193 0— 1940-е годы, пришедшиеся на пору их юности и молодости. Иное дело, что Твардовский как автор так и не поднялся в поэме над самосознанием своего лирического героя. Они оказались слишком тождественны друг другу1.
Поэма «По праву памяти» Однако после поэмы «За далью — даль» наступил новый творческий кризис. За четыре года, с 1961-го по 1964-й, было написано всего восемь стихотворений. Не будет ошибкой предположить, что очередную творческую «саморевизию» Твардовский переживал не без влияния тех новых явлений в литературе начала 1960-х годов, которые крепко потрясли привычные идеологические и эстетические устои. Например, сам поэт отмечал в рабочих тетрадях то огромное впечатление, которое он испытал, прочитав рукопись романа Гроссмана «Жизнь и судьба»: «Это из тех книг, по прочтении которых чувствуешь день за днем, что что-то в тебе и с тобой совершилось серьезное, что это какой-то этап в развитии твоего сознания, что отдельно от этого ты уже не можешь думать (совсем отдельно) о чем-либо другом и о собственных своих делах в частности»2. Несомненно, явление Солженицына, каждую строчку которого Твардовский, что называется, пропустил через свою душу, тоже заставило посмотреть на действительность иначе3. Ко |
| 1 После завершения поэмы Твардовский испытывал неудовлетворенность собой, хотя и находил себе оправдания: «Впервые, может быть, тронул в упор то, что выходит за пределы только литературы. Но, может быть, все же чего-то недотянул, а дотянул бы, так и не вышел бы в свет, не тронул бы и того, что так или иначе тронул» (Запись от 5 июня 1960 г. // Знамя. — 1989. — № 9. — С. 185). Самооправдание, тоже очень характерное для своего времени — при всей своей моральной уязвимости оно не лишено здравого и благородного смысла. |
|
2 Запись от 6 октября 1960 г. // Знамя. — 1989. — № 9. — С. 201. |
| 3 Твардовский был убежден, что «Один день Ивана Денисовича» — это поворотная веха в развитии всей отечественной литературы, и уверенно утверждал, что влияние Солженицына испытали многие крупные художники. См.: Твардовский А. По случаю юбилея // Новый мир. — 1965. — № 1. Да, видимо, не случайно свою последнюю поэму «По праву памяти» Твардовский дал прочитать Солженицыну: «В июле подарил верстку мне и очень просил написать, как она мне» (Солженицын А. Бодался теленок с дубом // Новый мир. — 1991. — № 7. — С. 110). |
| 247 |
| роче говоря, все эти факторы — социальные, идеологические, творческие, взятые вместе, и прежде всего непреодолимость косного характера тоталитарной системы, все более становящаяся очевидной ее несовместимость с провозглашаемыми ею прекрасными идеалами, имитация прогресса — спровоцировали новый творческий кризис поэта и одновременно подталкивали к выходу из него. Так начался новый, последний этап в творчестве Александра Твардовского. Знаком его начала стал цикл стихотворений «Памяти матери», опубликованный в январской книжке «Нового мира» за 1965 год. Впоследствии вместе с другими родственными по философскому пафосу стихами они составили книгу «Из лирики этих лет» (1969)1. И в те же годы была написана поэма «По праву памяти».
Поэма «По праву памяти» (1968—1969) самым непосредственным образом связана с поэмой «За далью — даль». В ней автор додумывает и договаривает то, чего не смог выразить ранее, решительнее, чем когда-либо прежде, освобождается от идеологических мифов и эстетических догм. И делает он это в такой откровенной форме, где лирическая медитация неотделима от публицистической инвективы2. В поэме «По праву памяти» лирический сюжет не «привязан» к объективированной фабуле, как то было в «Далях» (фабула дорожных впечатлений), здесь лирическое начало господствует безоговорочно — сцепление трех глав, из которых поэма состоит, мотивируется только динамикой мысли и накалом чувства Автора-героя, переживающего свои отношения с эпохой. Уже в первой главе («Перед отлетом»), где Автор вспоминает свою юность, с ее самыми радужными надеждами («Мы повторяли, что напасти/ Нам никакие нипочем,/ Но сами ждали только счастья,/ Тому был возраст обучен»), в сущности, опровергается соцреалистический канон обязательного оптимизма, ибо умудренный жизнью Автор уже знает, какие «метелицы» и «хороводы» закружатся над родным краем. Мотив юности, заявленный в первой главе, становится истоком темы Отца и Сына, которая занимает центральное место во |
| 1 Уже в первых откликах отмечалась значительность этой книги Твардовского. См.: Лакшин В. Новая лирика Твардовского //День поэзии. — М., 1971; Смеля- ков Я. Лирика большого гражданства // Новый мир. — 1972. — № 6. |
| 2 Оригинальный анализ поэмы «По праву памяти» сделан в монографии Т.А.Снигиревой «А.Т.Твардовский. Поэт и его эпоха» (Екатеринбург, 1997. — С. 114—120). Примечательно, что исследователь акцентирует внимание на «напряженном диалогизме» поэмы и показывает его в новом для Твардовского преломлении — через столкновение в зоне «чужого слова» двух стилистических пластов: с одной стороны, почти всегда пародируемых идеологических формул и ярлыков, а с другой — «реминисценций народно-поэтического и литературного характера, отсылающих к проверенному веками духовно-этическому потенциалу» (С. 116). |
| 248 |
| второй главе («Сын за отца не отвечает»), В этой главе мотив «За все в ответе», который вызрел в поэме «За далью — даль», получает непосредственное продолжение и развитие — он как бы персонифицировался, став драматической темой ответственности сына за собственного отца. Ведя полемику с неназванными, но вполне узнаваемыми противниками (теми, кто всячески старался восстановить «до-оттепельные» порядки), Твардовский парадоксально поворачивает разными смысловыми гранями знаменитую сталинскую формулировку «Сын за отца не отвечает». Она всегда интерпретировалась как некий спасательный круг, который сердобольный и справедливый вождь бросал несчастным изгоям, запятнанным родством с «врагами народа». Но герой поэмы гордо отвергает такую подачку, он не собирается получать право на благополучие ценой предательства отца, ему представляется куда более резонным совершенно противоположный выбор: «А вдруг тот сын (а не сынок!),/ Права такие получая,/ И за отца ответить мог?» И в самом деле, он берется отвечать за своего отца, отвечать — в смысле защищать, заступаться. И сын отвечает тем, что отстаивает человеческое достоинство отца. И делает это художнически — он создает пластически зримый образ великого труженика-крес- тьянина. Одно только мощное описание рук отца чего стоит:
В узлах из жил и сухожилий, В мослах поскрюченных перстов… <…> Те руки, что своею волей — Ни разогнуть, ни сжать в кулак: Отдельных не было мозолей — Сплошная — Подлинно кулак! А далее, по лирической логике развертывания ассоциативной цепи, мотив ответственности за родного отца перетекает в тему ответа «за всеобщего отца». В этом контексте понятие «бьггь в ответе» наполняется иной семантикой — оно означает «нести вину», «расплачиваться за причиненное зло». Теперь уже герой Твардовского не ищет никаких оправданий себе и всем, кто если и не соучаствовал в злодеяниях сталинского режима, то молчаливо соприсутствовал при них. Расплатой становятся неизбывные нравственные муки: «И длится суд десятилетий,/ И не видать еще конца». Это неявный, тайный совестный суд, который — полагает Твардовский — учиняет над собою всякий порядочный человек, переживший те времена. А третья глава («О памяти») непосредственно, без зазора, примыкает к финалу предыдущей главы. Ибо «суд десятилетий» — это и есть суд памяти. Отказ от памяти, запрет на память — это отказ от суда, от покаяния и искупления вины. Вот почему Твардовско |
| 249 |
| го так возмутили негласные установки пришедших к власти душителей «оттепели»: «Забыть, забыть велят безмолвно,/ Хотят в забвенье утопить/ Живую быль. И чтобы волны/ Над ней сомкнулись. Быль — забыть!» Герой поэмы категорически не соглашается с идеологией правителей, и на этот раз не только отказывается плясать под их дудку, но готов — хоть в одиночку — стоять на своем («А я — не те уже годочки —/ Не вправе я себе отсрочки/ Предоставлять»). И это их, вроде бы всесильных властителей огромной державы, поэт предупреждает мудрым укором: «Кто прячет прошлое ревниво,/ Тот вряд ли с будущим в ладу».
Поэма «По праву памяти», продолжая и развивая тематические линии поэмы «За далью — даль», оставалась в русле того стиля, который задавал тон и пафос «Далей»: это тот же лирикопублицистический тон, только существенно изменивший свою эмоциональную доминанту — теперь в нем господствует пафос гражданского протеста, открытого вызова правящему режиму. Не случайно она так и не была разрешена к печати при жизни поэта, а увидела свет только в годы «перестройки». «Я сам дознаюсь, доищусь»: герой книги «Из лирики этих лет» С начала, а вернее, с предчувствия «оттепели» горизонт лирического мировйдения Твардовского значительно раздвигается. Одновременно с традиционной для него озабоченностью социальными проблемами поэт все более погружался в глубь философских переживаний, в осмысление тех вопросов, которые называют «последними». Об этом свидетельствует книга «Из лирики этих лет», в которой собраны стихотворения, написанные Твардовским в течение 1950— 1960-х годов. Причем самой существенной особенностью книги «Из лирики этих лет» является постоянная взаимо- коррекция философского и социального планов, эта взаимокор- рекция и превращает сборник стихотворений в целостный художественный организм — в книгу стихов. Если попытаться одной формулой обозначить содержание книги «Из лирики этих лет», то, наверно, она может звучать так: это обстоятельное, несуетное, достойное и одновременно беспощадное к себе углубление «простого советского человека» в собственные духовные первооосновы. Центральный образ в книге — ее лирический герой. Автобиографическая основа этого образа очевидна, что подчеркивается и самоаттестациями («И я, чей хлеб насущный — слово,/ Основа всех моих основ»), и немалым числом упоминаний профессиональных проблем (вроде: «Не много надобно труда,/ Уменья и отваги,/ чтоб строчки в рифму, хоть куда/ Составить на бумаге»), и прямыми обращениями к коллегам по литературному цеху |
| 250 |
| («Моим критикам», «Собратьям по перу»), и даже признаниями в своих чисто авторских тревогах («Уже впереди/ развернули газету,// На третьей странице/ стихов моих нету»). Но автобиографизм здесь важен вовсе не в качестве свидетельства достоверности опыта, он важен тем, что носителем опыта является Поэт. И сборник «Из лирики этих лет» — это исповедь Поэта. А Поэт в лирике Твардовского 1950— 1960-х годов есть тот, кто исполняет особую духовную миссию, подобно древним аэдам, бардам, боянам. Если в предшествующие годы Поэт Твардовского не без гордости называл себя «слугой народа», что полностью соответствовало соц- реалистической концепции художника-творца, то теперь выражение «слуга народа» употребляется им с немалой толикой иронии: «В чем хочешь человечество вини/ И самого себя, слуга народа,/ Тут ни при чем природа и погода». В лирике Твардовского «этих лет» Поэт восстанавливает свой изначальный, «онтологический» статус — роль «властителя дум», «глашатая истин вековых».
Герой лирики «этих лет» — человек, проживший немалый срок на земле, с полным основанием выносит на люди свое нравственное кредо — и делает он это с бескомпромиссной прямотой, в отточенной афористической форме, которая сама по себе есть знак выстраданности чувства и «отшлифованности» мысли. Лирический герой стихотворений Твардовского (а в поэмах — собственно Автор как непосредственный творец поэтического дискурса) всегда стремился расслышать голоса других, теперь он хочет быть услышанным другими. Он всегда старался помочь простым людям выразить свои думы и чувства (отсюда такое обилие «ролевых персонажей» в его лирике 1930— 1940-х годов), теперь он хочет, чтобы его собственные мысли и чувства стали достоянием простых людей. С самых первых своих шагов в литературе он считал своим долгом «записывать» массовое сознание, общенародные чувствования — и невольно излагал мировосприятие на уровне некоего «усредненного менталитета». Теперь он излагает свой опыт, обретенный ценой душевных страданий, сосредоточенных размышлений, если угодно — профессионального, высококвалифицированного поэтического восприятия и анализа жизни. Но главное — он живет ощущением какой-то родовой, генетической связи всего, что происходит сегодня, с прошлым. И в облике первого космонавта, «разведчика мирозданья», он видит родство с летчиками Великой Отечественной войны: «там тоже, отправляясь на заданье, в свой космос хлопцы делали разбег». (Как уместно и значимо здесь поменялись привычными местами «разведчик» и «космос».) И в посаженных дедом деревцах он видит воплощение высокого философского смысла: «Они для нас ведут безмолвно связь от одного к другому поколенью». И свою жизнь на земле он видит начатой в делах своих предшественников и продолженной в грядущих свершениях потомков: |
| 251 |
|
И нашей связаны порукой, Мы вместе знаем чудеса: Мы слышим в вечности друг друга И различаем голоса. («Ты дура, смерть: грозишься людям…») Как видно из приведенных выше строк, свою собственную жизнь, столь тесно связанную с «этими днями», герой Твардовского мерит критериями Вечности. Мотив Вечности впервые прозвучал в стихотворении «Мне памятно, как умирал мой дед», написанном еще в 1951 году. Здесь смерть близкого человека переживается лирическим героем не просто как утрата, а как со-уми- рание: «И всякий раз, как я кого терял,/ Мне годы ближе к сердцу подступали,/ И я какой-то частью умирал,/ С любым из них как будто числясь в паре». Это стихотворение можно считать завязкой философского, точнее — экзистенциального по содержанию, метасюжета, который стал постепенно набирать силу в книге «Из лирики этих лет». А кульминацией этого сквозного метасюжета стал цикл «Памяти матери» (1965), состоящий из четырех стихотворений1. В первом стихотворении («Прощаемся мы с матерями…») звучит мотив осознания утраты, которую уже не восполнить, герой проникается чувством неисполненного долга перед матерью. Во втором стихотворении («В краю, куда их вывезли гуртом») в прямой связи с сиюминутной ситуацией к герою приходит воспоминание о материнских воспоминаниях про то, «как не хотелось там ей помирать, —/ Уж очень было кладбище немилое», и про то, что в том ссыльном краю «ей виделись во сне/ Не столько двор со всеми справами,/ А взгорок тот в родимой стороне/ С крестами под березами кудрявыми». И хоть завершается стихотворение трагической констатацией исчезновения и плоти, и духа («А тех берез кудрявых — их давно/ На свете нету. Сниться больше нечему»), однако вот это воспоминание о воспоминании оказывается той нитью, которая становится способом некоего восполнения долга перед матерью — через любовное сохранение ее душевного опыта. При этом психологический мотив внутреннего суда сына над собою не утихает, более того, в третьем стихотворении («В краю, куда их вывезли гуртом») он даже усиливается тем, что лирический герой ловит себя на стыдном желании ускорить печальную процедуру, которую и так «рывком — без передышки», с «пожарным навыком», проделывают могильщики: «Ведь ты и сам готов помочь,/ Чтоб только все — еще короче». И однако в завершающем, четвертом стихотворении («Ты откуда эту песню,/ Мать, на |
| 1 Кульминационное значение этого цикла во всем корпусе сборника «Из лирики этих лет» было отмечено в одной из первых рецензий на него. См.: Еремеев Л. Разговор с эпохой //Сибирские огни. — 1969. — № 3. — С. 171 — 173. |
| 252 |
| старость запасла?») мотив «воспоминания о воспоминании» уже доминирует. Печальная, проникнутая тоскою по родной земле песня матери с ее печальным рефреном — обращением к «пере- возчику-водогребщику», уже не просто воспроизводится лирическим героем — он входит в ее лад, подхватывает и развивает трагический мотив метафорой (про «последний перевоз») и фиксацией неумолимого движения жизни («перевозчик-водогребщик, парень молодой» обрел в медитации лирического героя лик деревенского Харона — «перевозчик-водогребщик, старичок седой»). Песня матери стала песней сына — так он совершает благодарный акт продления жизни ее души.
В развитии экзистенциального метасюжета, пронизывающего книгу «Из лирики этих лет», есть своя динамика. Она проявляется в усилении элегических мотивов. Если поначалу лирический герой без особых затруднений, бодрым четырехстопным ямбом разделывался со смертью («Ты дура, смерть, грозишься людям/ Своей бездонной пустотой,/ А мы условились, что будем/ И за твоею жить чертой», 1955), то уже несколько позже экзистенциальное чувство у него усложняется, становясь диалогическим. Показательный пример тому — своеобразная «двойчатка» стихотворений, написанных в 1957 году: в первом — все та же, в общем-то весьма характерная для соцреалистической ментальности, победительная интонация: «Я полон веры несомненной,/ Что жизнь — как быстро ни бежит, —/ Она не так уже мгновенна/ И мне вполне принадлежит». Во втором стихотворении интонация вроде бы не меняется, но под нее подводится весьма строгое, если не сказать — жесткое — основание: «Не знаю, как бы я любил/ Весь этот мир, бегущий мимо,/ Когда б не убыль прежних сил,/ Не счет годов необратимый». Теперь лирический герой понимает, что как раз в силу того, что он подлежит, «как все, отставке безусловной», в его душе, «вовек неомраченной»(!), и рождается «та жизни выстраданной сласть,/ Та вера, воля. Страсть и власть,/ Что стоит мук и смерти черной». Следующей фазой в развитии экзистенциального метасюжета, наметившейся в стихах рубежа 1950—1960-х годов, стали упорные размышления о диалектике рождения и смерти, обновления и старения, радости бытия и горечи ухода. Например, в стихотворении «Новоселье» (1955—1959) автор вкладывает в уста своего «ролевого героя», старика, горькое вопрошание: Дом — как дом. Крылечко. Сени, Все не на день — на года. Все мне в жизни новоселье. Это — да. А жить когда? И все же человек, проживший долгую и очень трудную жизнь — ее вехи (революция, перераспределение земель, коллективизация, |
| 253 |
| война) отмечены в его рассказе — следует мужественному завету: «Ты хоть завтра собирайся/ Помирать, а жито сей!»
Стихотворение «Новоселье» — это крайне редкий у позднего Твардовского случай ролевой лирики. Но во множестве других стихотворений, где субъектом сознания выступает лирический герой, его экзистенциальные размышления окрашены такой же интонацией. С одной стороны, он все пронзительнее воспринимает бытие — чего стоит один только вроде бы вскользь брошенный оксюморон «И дорога до смерти жизнь» (в стихотворении «Изведав жар такой работы», 1965), или вот это почти по-стариковски жалостливое: «На дне моей жизни,/ на самом донышке/ Захочется мне/ посидеть на солнышке/, На теплом пенушке» (1967) , или вот это — щемящее: «Так свеж и ясен этот мир осенний,/ Так сладок каждый вдох и выдох мой» (1968). А с другой стороны, он принимает законы бытия такими, как они есть — не закрывая на них глаза, не ужасаясь их суровой изнанкой, взыскательно требует с себя мудрой трезвости и мужского бесстрашия перед их лицом: «Ты не в восторге?/ Сроки наши кратки?/ Ты что иное мог бы предложить?» («Посаженные дедом деревца», 1965), сходные мотивы звучали и ранее — в стихотворении «Горные тропы» (1960), и позже — «Все сроки кратки в этом мире», 1965). Эта, можно сказать, эпическая объективность отношения к вечному круговороту расцвета и увядания, жизни и смерти, издревле входящая в свод народной мудрости, стала личным обретением героя поздней лирики Твардовского: «Здравствуй, любая пора,/ И проходи по порядку» — это финальная строчка в одном из последних стихотворений поэта («Чуть зацветет Иван-чай», 1967). Но эпическая объективность, так или иначе несущая на себе печать судьбы, жесткой зависимости от рока, подвергается у Твардовского определенной, и весьма показательной, коррекции. В экзистенциальных размышлениях лирического героя Твардовского существенны два диалогически соотнесенных момента. Первый — он решительно чужд всякого рода иллюзий насчет вечности, отметает всякого рода утешительные утопии. Читаем стихотворение «Листва отпылала» (1966), которое открывается картиной «доброй осени», естественно вызывающей у любующегося ею героя пасторальные мечты о столь же доброй старости: Ах, добрая осень. Такую бы добрую старость: Чтоб вовсе она не казалась досрочной, случайной И все завершалось, как нынешний год урожайный; Чтоб малые только ее возвещали недуги |
| 254 |
| И шла бы она |
|
под уклон безо всякой натуги. И однако — герой не поддается утешительному соблазну, он с полной ясностью понимает несбыточность такой пасторали в этой земной жизни: Но только в забвенье тревоги и боли насущной Доступны утехи и этой мечты простодушной. Второй момент в размышлениях героя таков. Отчетливо и без- иллюзорно понимая суровость законов бытия, он далек от само- уничиженья даже перед самой Вечностью, более того — при случае он без ложной скромности отмечает и свой собственный вклад в нее. Именно таким, парадоксальным образом поворачивается мысль и чувство в стихотворении «Спасибо за утро такое» (1966): Спасибо за утро такое, За тихие эти часы Лесного — не сна, а покоя, Безмолвной морозной красы. <…> За тихое, легкое счастье — Не знаю. Чему иль кому — Спасибо, но, может, отчасти Сегодня — себе самому. Выходит, что утро, этот природный феномен, наполнилось ценностным смыслом не только под воздействием онтологических процессов, но и благодаря душевным усилиям человека, который сегодня украсил мир своим творением — добрым ли делом, мудрой ли мыслью, талантливой строкой. Подобная коррекция объективного отношения к бытию-небытию свидетельствует о глубинном драматизме душевного состояния героя, передает то напряжение воли, которым дается ему его экзистенциальная стойкость и ровность. В стихах Твардовского второй половины 1960-х годов трагические краски сгущаются. Лирический герой даже в картинах расцвета природы видит предвестья увядания: «И даже свежий блеск в росе/ Листвы, еще не запыленной,/ Сродни той мертвенной красе,/ Что у листвы вечнозеленой» («Все сроки кратки в этом мире»); и даже «июль — макушка лета» воспринимается как «дневного убыль света», «А с липового света/ Считай, что песня спета…» И все чаще и чаще в стихах Твардовского звучит мотивы подведения итогов, прощания, приуготовления к уходу. Причем нередко эти мотивы окрашены легким налетом иронии: «Справляй дела и тем же чередом/ Без паники укладывай вещички» — это финал |
| 255 |
| еще одного из «осенних» стихов поэта (1967), а в одном из самых последних стихов («Что нужно, чтобы жить с умом?», 1969) поэт создает такой вот каламбур из печальной метафоры и медицинского термина: «Но каждый час готовым быть к отлету» и «Он все равно тебя врасплох/ Застигнет, час летальный». Так мужественный человек маскирует свою печаль.
И одновременно с усилением прощальных, элегических мотивов в лирике Твардовского все мощнее звучит мотив нравственного самостоянья. Впервые Твардовский с невиданной доселе в «легальной» советской литературе смелостью противопоставил собственное, личное «я» поэта официальному мнению еще в середине 1950-х годов. Тогда-то и родилось стихотворение «Моим критикам» (1956): Все учить вы меня норовите, Преподать немудреный совет. Чтобы пел я, не слыша, не видя, Только зная: что можно, что нет… Но нельзя не иметь мне в расчете, Что потом, по прошествии лет, Вы же лекцию мне и прочтете: Где ж ты был, что ж ты видел, поэт? Вообще-то это стихотворение очень личное — оно явилось ответом на нападки, которым поэт подвергся за попытку напечатать поэму «Теркин на том свете», но объективно оно оказалось откликом на исторический момент — тогда начались атаки на первые ростки «оттепели». Однако позже, спустя два года, Твардовский уже развивает мотив самостоянья творческой личности не в связи с конкретной политической ситуацией, а в куда более широком контексте: Вся суть в одном-единственном завете: То, что скажу, до времени тая, Я это знаю лучше всех на свете — Живых и мертвых, — знаю только я. Сказать то слово никому другому Я никогда бы ни за что не мог Передоверить. Даже Льву Толстому — Не скажет — пусть себе он бог. А я лишь смертный. За свое в ответе, Я об одном при жизни хлопочу: О том, что знаю лучше всех на свете, Сказать хочу. И так, как я хочу. (1958) Но именно в стихах, написанных Твардовским в самые последние годы жизни, по мере разрастания экзистенциального моти |
| 256 |
| ва, проникнутого философской «светлой печалью», и — уже на этой основе — происходит расширение «зоны» собственного достоинства. Герой Твардовского теперь не только не испытывает прежнего пиетета перед последним словом из Кремля, он уже не чувствует робости перед магией так называемого «общественного мнения». Скорее наоборот — в нем вскипает сопротивление любым, даже самым авторитетным стереотипам, он упрямо отстаивает право человека быть самим собой и не равняться по общему ранжиру.
Я сам дознаюсь, доищусь До всех моих просчетов. Я их припомню наизусть, — Не по готовым нотам. Мне проку нет, — я сам большой, — В смешной самозащите. Не стойте только над душой, Над ухом не дышите. (1967) К обидам горьким собственной персоны Не призывать участья добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, Взялся за гуж — не говори: не дюж. С тропы своей ни в чем не соступая, Не отступая — быть самим собой. Так со своей управиться судьбой, Чтоб в ней себя нашла судьба любая, И чью-то душу отпустила боль. (1968) В политическом контексте времени, когда начали «сворачивать» «оттепель», эти стихи воспринимались как акт мужественного противостояния политическому диктату. Центральное место в системе личностных ценностей героя поздней лирики Твардовского заняло понятие достоинства. Но понятие достоинства выходит в поздней лирике Твардовского далеко за границы полемического отклика на злобу дня, ибо оно не на политике и даже не на идеологии замешано. Достоинство героя Твардовского зиждется на мудрости бытийного самосознания — опытом собственной некраткой жизни он воочию убеждался в связи времен и поколений, мысленно он уже побывал за последней гранью, мысленно он уже заглянул туда, за край. Мысленно он уже пережил трагедию небытия — пусть через сопричастность с актом смерти деда и матери, через душевный контакт с теми, кто полег на Отечественной (см. стихотворение «Я знаю, никакой моей вины,/В том, что другие не пришли с войны…»). То, что считается самым страшным, он уже постиг, душою освоил, а точнее — овладел духовно. Так кого и чего ему бояться после всего этого? Что такое очеред |
| 9 Лойдсрмап |
| 257 |
| ное постановление ЦК или еще какая-нибудь правительственнопартийная страшилка перед трагическим величием Бытия—Небытия, в какое сравнение с великим законом преемственности рода людского и всего живого на земле (от материнской песни, от посаженного дедом деревца, от голосов ушедших друзей) всякие там «идеологические накачки» и цензурные запреты?!
Стихи Твардовского, увидевшие свет в «новомировских» подборках 1965— 1969 годов, поражали читателей-современников пафосом социального бесстрашия, опирающегося на философское достоинство. Эстетический эффект при этом усиливался удивительной естественностью, органичностью произнесения, кажущейся неприхотливостью поэтики в целом. Собственно, это все та же «поэтика безыскусности», которую Твардовский разрабатывал с самого начала своего пути в литературе. Но в «лирике этих лет» эффект безыскусности достигается не через обращение к традициям хоровой лирики, а скорее через усиление медитативности, раздумчивости, при этом «заземленной» живым народным словцом, свежим просторечием, незамысловатым фразеологическим оборотом. Безыскусность у Твардовского не просто создает атмосферу доверительного общения с читателем, хотя и это очень важно, безыскусность — это принцип поэтики, обладающий огромной содержательностью. И когда мы слышим из уст лирического героя: «А что ж ты, собственно, хотел?/ Ты думал: счастье — шутки?» или почти частушечное «Дрова как будто и сухи./ Да не играет печка./ Стихи как будто и стихи./ Да правды ни словечка», или вот это исповедальное: «Мне нужно, дорого до слез/ В итоге — твердое сознанье,/ Что честно я тянул мой воз» и т.п., то возникает ощущение, что это говорит свой, родной, близкий человек, наш друг и брат, что говорит он то, что мы сами смутно чувствуем, до чего мы сами мучительно додумываемся. А он выражает собою и оформляет своим словом наше сознание. Такой же бескорыстно общий смысл, лично добытый самим лирическим героем, но даримый всем нам вместе и каждому из нас в отдельности, имеют великолепные афоризмы Твардовского: «Верно — горшки обжигают не боги./ Но обжигают их — мастера!», «Не штука быть себя моложе,/ Труднее быть себя зрелей» и множество других, щедро рассеянных в стихотворениях. Буквально на глазах читателя поэт преображает наш общий словесный «сумбур», обычный и до стертости привычный словесный сор в отточенные афоризмы, сгустки мудрости. Эти афоризмы, кажется, рождены были вековым опытом народа, а лирический герой их лишь произнес, ничуть не претендуя на авторство. Свою мудрость он делает нашим общим достоянием, вкладывает в наши сердца. «Поэтика безыскусности» придает максимально обобщающее значение образу героя «лирики этих лет». Это советский человек второй половины XX. века, связанный памятью, опытом и делами |
| 258 |
| со всем, что было в истории страны, пытливо вглядывающийся в современность, шемяще переживающий сердцем все, что происходит в мире. Лирический герой А. Твардовского ничуть не исключителен. Он плоть от плоти и кровь от крови своего народа, он сын своего времени. Он переболел всеми болезнями духа, которыми переболело все советское общество в 1920— 1960-е годы: он не избег почти ни одной из соцреалистических эпидемий, и с мукой, с кровью выбаливал свои болезни, и — как многие — искал им если не оправдания, то объяснения. Но и не снимал с себя вины за все — за простодушную наивность, за покорное следование официальным доктринам, за иллюзии, за колебания, за непоследовательность. При чтении поэзии Твардовского 1950— 1960-х годов отчетливо видно, как нелегко «простой советский человек» осознавал ущербность своей простоты, которой он еще недавно гордился как историческим достоянием, каких душевных трудов стоит восхождение к «непростоте» и насколько же драматична, но достойнее исконной сути Личности такая, в непростоте, жизнь.
В трансформации концепции личности «простого советского человека» в произведениях Твардовского наиболее отчетливо запечатлелся мучительный процесс освобождения самого поэта от тоталитарного менталитета. Этот процесс, как мы видели, шел у него параллельно с освобождением от стереотипов соцреалистической эстетики. Однако Твардовский до конца своих дней оставался верен принципам гражданственности, идее социального призвания художника. Он не представлял себе творчества без социального выхода — он не умел творить «в расчете на вечность», без надежды на публикацию «писать в стол»1. И когда не пропустили в печать поэму «По праву памяти», а затем лишили трибуны и любимого детища — журнала «Новый мир», он умер. |
| 1 А. Кондратович приводит такое высказывание Твардовского: «Писать для потомков противоестественно. Писатель пишет для того, чтобы разговаривать с людьми. То, что он пишет, не может быть завещанием. Писать в стол все равно что актеру играть без зрителей» (Кондратович А. Новомирский дневник: 1967 — 1970. — М., 1991. — С. 47). Разумеется, подобная позиция не является универсальной, многие современники Твардовского писали в стол, и время показало не- бесполезность такой тактики творчества. Но речь идет о Твардовском, о его понимании социальной роли искусства. И такое понимание было в традициях русской литературы. Достаточно сослаться на дневниковую запись Л. Н.Толстого: «Писать без цели и надежды на пользу решительно не могу» (Дневник 1852 г. // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. — Т. 46. — С. 150). |