Лейдерман Н.Л. и Липовецкий М.Н. Современная русская литература: 1950—1990-е го; пособие для студ. высш. учеб. заведений: В 2 т. Том 1.

Глава III ЗА ПРЕДЕЛЫ СОЦРЕАЛИЗМА 1. Александр Солженицын – 1

Александр Солженицын (р. 1918) стал известен всему читаю­щему Советскому Союзу в 1962 году, с выходом ноябрьской книж­ки «Нового мира», в которой был напечатан «Один день Ивана Денисовича».

Солженицын вошел в литературу сложившейся личностью, че­ловеком со своей выстраданной общественной позицией, со сво­ими выношенными творческими принципами. За плечами у него были, кроме физмата Ростовского университета, который он окон­чил еще до войны, кроме учебы на заочном отделении МИФЛИ, куда он поступил в 1940 году, еще университеты Отечественной войны и восемь лет тюрем и лагерей. Как писатель Солженицын начинался в ГУЛАГе. Свои стихи и даже прозу он, не записывая, хранил в самом надежном месте, в собственном мозгу — заучи­вал наизусть. Но и после выхода из лагеря — в казахстанской ссылке и потом, в Рязани, где он стал работать учителем физики в шко­ле, — Солженицын тщательно конспирировал свои рукописи, будучи готовым в любую минуту их уничтожить. Ибо все, что он писал, было проникнуто решительным неприятием советской по­литической системы, бескомпромиссным отношением к идеоло­гии и практике государственной власти. Впоследствии в своих ме­муарах писатель рассказывал:

С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как все нео­споримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не бу­дет, но строчка единая мне обойдется ценою в голову. Без сомне­ния, без раздвоения вступил я в удел: писать только для того, чтоб об этом обо всем не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди — напечататься. <…> С прижизнен­ным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже реабилитированным, сперва стихи,


260

 

потом пьесы, потом и прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя1.

Но писатель, даже и пребывающий в глубоком подполье, суще­ствует в окружении вполне конкретной действительности. Солже­ницын, как он сам вспоминает, даже находясь в палате для онко­логических больных, читал и обсуждал с соседями статью Поме­ранцева об искренности в литературе, в его произведениях есть открытая полемика отчетливые следы неполемических взаимодей­ствий с современным литературным контекстом. Эти контакты Солженицына с литературным окружением позволяют отчетли­вее представить его место в историко-литературном процессе.

Динамика образа «простого человека»: рассказы

«Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича»

С 1962 по 1965 год Солженицын смог опубликовать на родине несколько рассказов и одну повесть. Из них две вещи сразу же были признаны классикой — это рассказы «Один день Ивана Де­нисовича» и «Матренин двор». Следует уточнить, что хотя первый рассказ увидел свет в 1962 году, а второй — в 1963-м, однако написаны они были в 1959 году. И время написания этих расска­зов, и их успех могут быть объяснены в контексте историко-лите- ратурного процесса. Вторая половина 1950-х годов — время фор­мирования оригинального жанра «монументального рассказа» (его характеристику мы давали при анализе «Судьбы человека» М. Шо­лохова), а в 1960-е годы этот жанр уже обрел авторитет в чита­тельском мире, стал широко доступным культурным кодом.

И хотя Солженицын разительно несовместим с Шолоховым — и духовной биографией, и воззрениями, и общественной пози­цией, и творческим поведением, — а вот между его рассказами и «Судьбой человека» есть немало общего. Главное — тот же эстети­ческий объект: «простой человек», который представлен обоими авторами как хранитель общечеловеческих духовных святынь.

Особенно это типологическое родство ощутимо при сопостав­лении «Судьбы человека» и «Матренина двора». Правда, у Солже­ницына значительно сильнее полемический пафос: его Матрена Васильевна живет «в самой нутряной России», в глубинной де­ревне, погружена в самую затрапезную повседневность, среди односельчан не то что не почитается, а скорее, наоборот — «не­уборно, в запущи живет», как говорят о ней соседки. А между тем в «Матренином дворе», как и в «Судьбе человека», едва ли не с первых строк начинает звучать высокая нота, возникает апофеоз-


1 Цит. по: Солженицын Л. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни // Новый мир. — 1991. — № 6. — С. 7, 8.

 

ный тон. Он идет от ориентации рассказов на память высоких жан­ров: если «Судьба человека» проецировалась на эпос, то в «Мат­ренином дворе» просвечивают контуры жития святой великому­ченицы. Если в «Судьбе человека» двигателем сюжета было эпи­ческое событие — вражеское нашествие, то в «Матренином дво­ре» сюжет — течение простой деревенской жизни, не нарушае­мой никакими внешними потрясениями, но отчего-то внутренне тревожное, пронизываемое, как нервными токами, необъясни­мыми страхами, роковыми предчувствиями, мистическими пред­знаменованиями, гнетом старого проклятия. Хотя все эти страхи и знамения облечены в заурядную житейскую плоть (вроде про­пажи Матренина котелка на водосвятии в церкви или исчезнове­ния колченогой кошки со двора), но они создают своеобразную ауру, созвучную агиографическому жанру.

Однако источник роковых бед лежит внутри самого мира, ко­торый окружает Матрену. Мир этот заражен жадностью, жесто­костью и бесчувствием. Солженицын напрямую связывает разгул этих «библейских» пороков с укладом российской деревни эпохи «сплошной коллективизации»: с самоуправством колхозных пред­седателей, сводящих под корень изрядно гектаров векового леса, с принудиловкой за пустопорожние «палочки трудодней в заму­соленной книжке учетчика» и соответственно — со всеобщим без­различием, разором и развалом.

Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опер­шись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойиньки, вот обед подкатил, вот вечер подступил (разрядка Солженицына. — Авт.),

—  говорит после очередного «выгона» на общие работы Матрена, со стыдом говорит.

Но такова объективная, заматерелая реальность. Таков сей мир.

Матрена же — не от мира сего. Осуждаемая этим миром («…и нечистоплотная она была; и за обзаводом не гналась; и не береж­ная; и даже поросенка не держала, выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям бесплатно…»), она жи­вет не по законам этого мира, вопреки им. Она живет праведно.

Матрена Васильевна претерпевает муки и совершает правед­ные дела в пределах бытовых координат колхозной деревни. Сюда входят и почти ежедневные походы на потайную добычу торфа для растопки, и двухмесячные мытарства по канцеляриям за справ­кой на пенсию. А еще то по приказу председателевой жены надо ехать навоз вывозить, то по бесцеремонному требованию соседки подсоблять ей картошку докапывать, то, впрягшись с другими бабами в плуг, пахать чей-то огород… А ведь это же вековечные


262

 

испытания человеческого духа, только в новом, до крайности обесчеловеченном укладе. И праведность Матрены в том, что даже в таких изнуряющих, мелочных, нередко унижающих испытани­ях она остается терпимой, незлобивой и отзывчивой, способной радоваться чужой удаче… В этом-то и открывается святость Матре­ны Васильевны — в неприятии одичания и злобы окружающего мира, в сохранении простой человеческой душевности.

Неканоническая святая. И неканоническое житие. (Да и где тут быть канону, если даже таинство похоронного обряда превраще­но в «своего рода политику», в сведение счетов между Матрени­ной родней.) Но все равно — житие! Житие Матрены Васильев­ны Григорьевой, праведницы и великомученицы эпохи «сплош­ной коллективизации», и трагического социального эксперимен­та над целой страной. В том, что этот тип праведника не перевелся на Руси, — вся надежда автора на духовное выживание народа. Как у Шолохова — на прошедшего сквозь все испытания второй мировой войны Андрея Соколова, на то, что он «выдюжит».

Но проблема «простого человека» оказалась не такой-то и про­стой — в ясном свете «простых законов нравственности» таился целый спектр разных цветов и оттенков.

Солженицын это сразу же ощутил. И написанный почти одно­временно с «Матрениным двором», в том же 1959 году, рассказ «Один день Ивана Денисовича» был следующим шагом писателя в осмыслении феномена «простого советского человека»1. В сущно­сти, между «Одним днем Ивана Денисовича» и «Матрениным дво­ром» идет своего рода диалог.

Да, объект изображения, тип личности в обоих рассказах, в сущности, один — «простой человек», жертва жестокого обезду­шивающего мироустройства. Но вот отношение к этому челове­ческому типу в рассказах разное. Это уже чувствуется по допечат- ным, собственно авторским (а не редакционным названиям): пер­вый рассказ назывался «Не стоит село без праведника», а второй — «Щ-854 (Один день одного зэка)». В воспоминаниях Солженицына о рождении замысла этого рассказа есть такая фраза: «…достаточ­но описать только один день одного среднего, ничем не примеча­тельного человека с утра до вечера».

Праведник и средний, ничем не примечательный зэк — это ведь разные по «высоте» эстетические оценки. И действительно,


1  Горы исследований и критических статей написаны об этом рассказе. В чис­ле самых первых и наиболее глубоких анализов была статья Вл. Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги» (Новый мир. — 1964. — № 1). Но споры вокруг рассказа не затухают и спустя три десятка лет: см., например, статью Г. М.Фрид- лендера «О Солженицыне и его эстетике» (Русская литература. — 1993. — № 1). Полемика, в сущности, идет об одном: о понимании Солженицыным характера «простого человека» — носителя массового народного сознания, об эстетиче­ском пафосе образа.


263

 

то, что в Матрене предстает как «высокое» (ее извиняющаяся улыб­ка перед грозной председательшей, ее уступчивость перед наглым напором родни), в поведении Ивана Денисовича выглядит не­сколько иначе. Называется это «подработать»:

Шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вокруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что- нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку — тоже накормят и т.д., и т.п.

Конечно, никто не посмеет осудить Ивана Денисовича за то, что он таким вот способом существует — он так за жизнь борется, но все-таки ставить его на божницу рядом с Матреной Васильев­ной тоже не совсем ладно. (Хотя такие попытки не прекращаются до сих пор.)

Матрена рисовалась как святая («Только грехов у нее было мень­ше, чем у ее колченогой кошки. Та — мышей душила…»). А Иван Денисович на праведника «не тянет», он — всякий, в нем пона- мешано всего — и высокого, и низкого, и мудрого, и недалекого, может он и пособить слабому, может и поднос отнять у зэка, что пощуплей. В отличие от эстетически одномерного, эпически за­вершенного характера Матрены, характер Ивана Денисовича по- романному противоречив и разомкнут.

Матрена была не от мира сего, чуждой ему и его нормам. Иван Денисович — свой в мире ГУЛАГа, он, можно сказать, обжился в нем, досконально изучил его законы, выработал массу при­способлений для выживания: и как улечься на нарах да укутать­ся, чтоб тепло сохранить подольше, и как сушить обувку у огня, и как не дать обдурить себя при купле табаку. За долгих «восемь лет сидки» он сросся с лагерем («Уж сам он не знал, хотел он воли или нет»). И хотя у Ивана Денисовича сохранились пред­ставления о достоинстве (например, «Шухов не был из тех, кто липнет к санчасти»), и не дает он себе опуститься до положения «фитиля», что вылизывает миски, все-таки общая система нрав­ственных координат у него сдвинута, он освоил неписаный ко­декс ГУЛАГа, в котором многие вечные истины и общечелове­ческие заповеди вывернуты наизнанку: «…Заключенным время не положено, время у них знает начальство»; «Это верно, кряхти да гнись. А упрешься — переломишься»; «Это как положено — один работает, один смотрит»; «Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для дурака дела­ешь — дай показуху» и т. д.

И в самом деле, только по таким перевернутым правилам и может как-то существовать ГУЛАГ, только на них держится этот антимир. Мало-мальское следование в этом антимире нормам здра­


264

 

вого смысла и привычкам нормального человека неминуемо обо­рачивается чем-то противоположным добру и справедливости.

Ни один из исследователей рассказа Солженицына не прошел мимо той сцены, когда Иван Денисович ведет кладку стены:

И — схватились за топоры. И не видел Шухов ни озера дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обо­гревалок работяги — кто ямки долбать, с утра недодолбанные, кто арматуру крепить, кто стропила поднимать на мастерских. Шухов видел только стену свою — от развязки слева, где кладка поднима­лась ступеньками выше пояса, и направо до угла, где сходилась его стена и Кильгасова. Он указал Сеньке, где тому снимать лед, и сам ретиво рубил его то обухом, то лезвием, так, что брызги льда раз­летались вокруг и в морду тоже, работу эту он правил лихо, но вовсе не думая. А думка его и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену, наружную фасадную стену ТЭЦ в два шлакоблока. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей.

Иван Денисович сам заводится, а за ним и другие: «…мол, дадим огоньку? Не отстанем!»; «Такая пошла работа — недосуг носу утереть…»

Что это? Не умерщвленный каторгой дар творчества? Да, ко­нечно. И очень даже понятна довольная мысль Шухова, оглядыва­ющего свою работу: «Эх, глаз — ватерпас! Ровно! Еще рука не старится». Понятно пусть и недолгое чувство своего равенства — равенства мастера с самим бригадиром, которое испытывает Иван Денисович («Не то чтоб думал так: “Вот я сравнялся”, а просто чует, что так»). Но все же этот дар мастера и умельца, эта рачи­тельность хозяина, не способного дать сгинуть никакому добру, будь то остаток цементного раствора или кусок полотна старой ножовки, — все это работает на ГУЛАГ, служит укреплению его стен, приумножению его богатства, а значит — сохранению его тирании над миллионами таких же Иванов Денисовичей. Так что трудовой энтузиазм Шухова на самом деле несет в себе сильный привкус горечи. Это какой-то трагифарсовый энтузиазм.

Но сам Иван Денисович не сознает абсурда, царящего в окру­жающем мироустройстве, не отдает себе отчета в ужасе своего существования. Он принял свою искалеченную судьбу как дан­ность и покорно, молча несет свой крест. Как Матрена Васильев­на. Но если в рассказе «Матренин двор» терпение героини дава­лось в житийном свете, обретало значение морального абсолюта, то в «Одном дне…» существование Ивана Денисовича предстает как притерпелость и лишено высокого морального ореола. В самой структуре этого рассказа заложена более сложная, чем в «Матре­нином дворе», система отсчетов.

Так, в «Матренином дворе» художественный мир выстраивал­ся линейно — по канве жизни героини, цепь эпизодов была «од-


265

 

некачественной», фоном лишь оттенялся передний план. Рассказ же об Иване Денисовиче строится стереоскопично: «весь лагер­ный мир — одним днем». Эпизоды этого дня не «однокачествен­ны», они поворачивают характер Ивана Денисовича разными, порой даже взаимоисключающими сторонами. А характеры и судь­бы других персонажей не подобны и не противоположны Шухо­ву, просто они — другие. (Как в романе, где в образной системе господствует некий принцип дополнительности.) В поле зрения Ивана Денисовича входят не только зэки из родной 104-й брига­ды, но попадают и вроде бы случайные лица. Вот старик высо­кий «Ю-81», тот, что «по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно». И все же «из всех пригорбленных лагерных спин его спина отмен- на была прямизною». А вот «Х-123», «двадцатилетник, каторжа­нин по приговору, жилистый старик», тот, что спорит с Цеза­рем, решительно отвергая знаменитый фильм Эйзенштейна «Иван Грозный» («И потом же гнуснейшая политическая идея — оправ­дание единоличной тирании»).

Fibby — контролюй свої фінанси

Шухов не понимает «образованный разговор», ему в диковин­ку гнев жилистого старика. Не знает он, почему «высокому стари­ку» каждый раз новый срок наматывают. Но он признает их по своим, простым меркам. И прежде всего по тому, что было в лаге­ре первым испытанием, на котором ломался человек, — по еде. О двадцатилетнике «Х-123» вроде бы мельком, походя брошено: «Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок». А вот поведе­ние в столовой «высокого старика», «Ю-81», отслежено до мель­чайших подробностей:

Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил голо­вой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны же­вали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам боль­шим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпало ему за все годы отсиживаться в придурках. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечи­стый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную.

Это все схвачено наметанным глазом Шухова, уж он-то знает цену каждой черточке облика, каждому жесту. И чувствует он, «средний», пригорбленный, как все, зэк, что они, эти старики, не как все. Их терпение — не притерпелость. Убиваемые ГУЛАГом, они все равно держат себя над ним. Ибо они не покорились его гнету, не приняли его законов.

Да и в общении с кое-кем из своих собригадников, т. е. с теми, с кем Ивана Денисович вполне чувствует себя ровней, он тоже иногда обнаруживает свою душевную недостаточность. Так, очень


266

 

непросто читается диалог Шухова с Алешкой-баптистом. Вроде бы наивно звучат Алешкины увещевания: «Молиться надо о ду­ховном: чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снимал. <…> Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе время о душе подумать!» И вроде бы очень даже справедливы саркастические комментарии и трезвые возражения Шухова: «В общем, сколько ни молись, а сроку не скинут. Так от звонка до звонка досидишь». Но Солжени­цын дает этот разговор в таком эмоциональном освещении, что­бы читатель почувствовал что-то ущербное в безверии славного Ивана Денисовича.

Значит, и нравственный уровень Ивана Денисовича пониже, чем у вымотанных десятилетиями «сидки» стариков-каторжан, да и духовный кругозор поуже, чем у некоторых соседей по нарам. А в иерархии ценностных координат рассказа все эти корректуры очень существенны: ими фиксируется дистанция между позицией главного героя рассказа — доброго, трудолюбивого, притерпело­го Ивана Денисовича Шухова и позицией автора, Александра Солженицына.

И еще одно существенное различие между двумя «монумен­тальными рассказами» А. Солженицына. В «Матренином дворе» образ героини давался в восприятии рассказчика, человека, мно­го претерпевшего на своем веку, мечтавшего «затесаться и зате­ряться в самой нутряной России». Он-то, оценивая со стороны жизнь Матрены Васильевны, сравнивая ее с окружением, стано­вился авторитетным свидетелем ее нравственной высокости, ее праведности. А в «Одном дне Ивана Денисовича» рассказчика- наблюдателя нет. Полностью властвует сознание героя: мир ви­дится только его глазами, оценен его словом. Но эта картина мира, которую видит герой, как бы «отслаивается» от его сознания, ста­новится объектом «независимой» читательской оценки. И это по­рождает очень продуктивное противоречие. Иван Денисович, при­терпевшийся к ГУЛАГу и принявший гулаговскую систему крите­риев, так оценивает прожитый день:

Засыпал Шухов, вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл про­центовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не по­пался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый.

А читатель, проживший этот день вместе с Иваном Денисови­чем, заглянувший во все эти бараки, столовки, БУРы, прошед­ший сквозь унизительные поверки и шмоны, столкнувшийся со всей сворой малых и больших истязателей, начиная от лейтенанта Волкового и кончая каким-нибудь кухонным придурком, не мо­жет не испытать страшного потрясения — как перед смрадной


267

 

бездной, перед чудовищным, перевернутым миром. И это «почти счастливый день»?! Вот тот убийственный вопрос, вот тот колос­сальной силы катарсис, который вызывается столь явным контрас­том между самочувствием героя и восприятием читателя.

Автор считает нужным усилить такой катарсис, и он напосле­док все-таки вмешивается в повествование: «Таких дней в его ла­герной жизни было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за ви­сокосных лет три дня лишних набегало».

От этих подчеркнуто нейтральных, констатирующих фраз, ко­торыми завершается рассказ, веет горькой печалью понимания — понимания не только абсурдности, внечеловечности этого време­ни, черной ГУЛАГовской эпохи, но и понимания вопиющей про­тиворечивости характера «простого советского человека» — доб­рого, сердечного, работящего, притерпевшегося к аду Ивана Де­нисовича Шухова.

*  * *

Внутренний диалог между двумя рассказами Солженицына в высшей степени показателен для той полемики о судьбе «просто­го человека» в жестоком мире, о возможностях и пределах «прос­тых законов нравственности», об иных источниках сопротивле­ния человека тоталитарному злу, в которую рассказ периода «от­тепели» стал втягивать всю нашу литературу. Причем полемика эта была «неофициальной», нигде и никем прямо не выраженной. Это была полемика идей, носящихся в воздухе. Веское слово в ней произнесли Варлам Шаламов своими «Колымскими рассказами», Федор Абрамов своим блистательным «Бабилеем», Василий Шук­шин своими «чудиками», Владимир Тендряков — «Параней» и «Парой гнедых», Виктор Астафьев, прошедший интереснейшую эволюцию от идиллической новеллы «Ясным ли днем» к траге­дийно-фарсовому рассказу «Жизнь прожить».

Но все-таки у рассказов Солженицына «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича» особая историческая роль: они стоят в самом начале новой дороги, которая возвращала нашу литературу к вековой традиции — к исследованию мироустройства в свете общече­ловеческих ценностей, причем с очень существенным ориентиром — через осмысление места и роли в этом мироустройстве духовного опы­та «простого (среднего, массового, рядового) человека», совре­менника и вольного или невольного соучастника всего, что проис­ходило и происходит в этот век, на этой земле, в этой стране.

Роман «В круге первом»: полемика с соцреалистическим каноном

Появление «Одного дня Ивана Денисовича» вызвало самое настоящее потрясение: не было, кажется, ни одной газеты, ни


268

 

одного журнала, где не появлялись бы рецензии, письма читате­лей. И всем, кто принял и кто отверг этот рассказ, стало ясно, что в литературу пришел крупный талант. Более того, по мнению многих истинных знатоков, «Один день Ивана Денисовича» зна­меновал начало какой-то новой фазы в развитии русской литера­туры. Например, патриарх марксистского литературоведения Дьердь Лукач посвятил Солженицыну статью, которая называлась «Со­циалистический реализм сегодня». В 1963 году (после трагических венгерских событий прошло всего лишь семь лет) Лукач продол­жал утверждать, что «социалистический мир переживает сегодня канун возрождения», что «в литературе в аналогичной ситуации находится социалистический реализм», уточняя, что «сегодня цент­ральной проблемой социалистического реализма является крити­ческий пересмотр сталинской эпохи». А «Один день Ивана Дени­совича» как раз и представляет собой новую веху в развитии со­циалистического реализма:

Это произведение является — пусть невысказанно — предельно сжа­той увертюрой к будущему поэтическому подведению итогов сталинс­кой эпохи… увертюрой к изображению настоящего, к изображению мира тех людей, которые прямо или косвенно, активно или пассивно, укре­пившись в своей вере или потерпев крушение, прошли до конца ту шко­лу, которая подготовила их к сегодняшней жизни, к деятельному учас­тию в ней1.

Противоположную точку зрения высказал тогда же, в 1963 году, Роман Гуль:

…Произведение рязанского учителя Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» как бы зачеркивает весь соцреализм, т.е. совет­скую культуру. Эта повесть не имеет с ней ничего общего2.

Статья Гуля «Солженицын и соцреализм» увидела свет в эми­грантском «Новом журнале», в легальной советской печати по­добные высказывания были просто немыслимы. Однако большин­ство читателей в самой «метрополии», потрясенных страшной прав­дой о ГУЛАГовской «изнанке» советского строя, восприняли «Один день Ивана Денисовича» именно так — как удар по всей системе соцреалистических мифов.

Следует учесть, что «Один день Ивана Денисовича» и «Матре­нин двор» возникли попутно, в качестве отступлений от главного дела, которым Солженицын занимался сразу после выхода из Каз- лага: он тогда работал над романом о «шарашке». И ко времени создания своих рассказов он уже был писателем со вполне сло­


1  Вопросы литературы. — 1991. — № 4. — С. 77, 78, 73, 84.


2  Цит. по: Гуль Р. Одвуконь: Советская и эмигрантская литература. — Н.-И., 1973.-С. 83.


269

 

жившимися эстетическими представлениями и художественными принципами.

В конце 1930-х годов Александр Солженицын, студент физмата Ростовского университета, стал заочником литературного факуль­тета ИФЛИ. И, естественно, что его представления о литературе и искусстве складывались тогда, в той атмосфере.

В те годы в советской эстетике господствовал «гносеологоцен- тризм» — понимание художественного творчества прежде всего как формы познания жизни. При таком подходе главным крите­рием эстетической ценности становится мера и степень соответ­ствия произведения так называемой исторической правде. Солже­ницын принял такую трактовку сущности и назначения искусст­ва и на всю жизнь сохранил ей верность. «Ничего не поделаешь, — говорил он в 1976 году в телеинтервью с Н. А. Струве, — я дей­ствительно не вижу перед собой задачи выше, чем служить реаль­ности, т.е. воссоздавать растоптанную, уничтоженную, оболган­ную у нас реальность…»1

Другая характерная для советской эстетической мысли 1930-х го­дов доминанта — это «реализмоцентризм»: постулат о том, что только реалистическое искусство является наиболее адекватной формой постижения правды жизни и что только реалистические формы («жизнь в формах самой жизни») являются наиболее про­дуктивными способами отображения. Солженицын неизменно при­вержен «реализмоцентризму», ко всяким иным художественным стратегиям он относится настороженно, а к модернизму и аван­гарду — откровенно враждебно, аттестуя последний как «опасное антикультурное явление»2.

Литературные вкусы Солженицына весьма выборочны и не­бесспорны. Например, он не понял «Реквиема» Анны Ахматовой, не ощутил огромного обобщающего смысла этой поэмы. А его литературно-критические статьи о Замятине, Гроссмане, Чехове, Шаламове, Малышкине (они входят в продолжающуюся серию Солженицына «Литературная коллекция»)3, содержащие отдель­ные тонкие и проницательные суждения, в целом выглядят каки­ми-то упрощенными.


1 Александр Солженицын: Телеинтервью на литературные темы с H.A. Стру­ве. — Париж, март 1976 //Лит. газета. — 1991. — 27 марта. — С. 10.


2  Солженицын А. Ответное слово на присуждение литературной награды Аме­риканского национального клуба искусств // Новый мир. — 1993. — № 4. — С. 5.


3  См., в частности: О Замятине // Новый мир. — 1997. — № 10; Приемы эпопей // Новый мир. — 1998. — № 1; Четыре современных поэта // Новый мир. —

  1. 1998.    — № 4; Иван Шмелев и «Солнце мертвых» // Новый мир. — 1998. — № 7; Окунаясь в Чехова // Новый мир. — 1998. — № 10; С Варламом Шаламовым // Новый мир. — 1999. — № 4; Иосиф Бродский — избранные стихи // Новый мир. —
  2. 1999.  — № 12; Александр Малышкин // Новый мир. — 2000. — № 1.


270

 

В 1930-е годы, когда формировались литературные взгляды Сол­женицына, соцреализм набирал силу, складывались его канони­ческие жанры, среди которых центральное место принадлежало романным формам — «производственному» и «идеологическому роману», «роману воспитания». И во второй половине 1950-х го­дов, когда писался роман «В круге первом», соцреализм оставался господствующим направлением, официально поддерживаемым властью. Тогда в литературной жизни большое место занимали дискуссии вокруг «Не хлебом единым» В.Дудинцева, «Битвы в пути» Г. Николаевой, «Искателей» Д. Гранина — в сущности, все тех же «производственных романов» соцреалистической выделки.

Но если авторы даже самых смелых по «оттепельным» меркам произведений не порывали с соцреалистической мифологией, а лишь старались в той или иной мере усовершенствовать этот ме­тод, «очеловечить», гуманизировать соцреалистическую систему ценностей, то Солженицын с самых первых шагов в литературе не питал никаких иллюзий насчет соцреализма, расценивая прин­ципы этого метода как способ ухода от того, что сам писатель называет «главной правдой» — имея в виду правду о тоталитар­ном режиме, сковавшем всю страну и жизнь каждого человека. «Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализ­мом»1, «мертвенный лакейский соцреализм»2 — вот формулы, которыми Солженицын впоследствии едко определил свое пони­мание сути господствующего метода советской литературы.

И первый по времени написания роман Солженицына «В кру­ге первом» («Написан — 1955—1958, искажен — 1964, восстанов­лен — 1968»3) — пропитан острой полемикой с «самым передо­вым методом». Например, в романе есть такой развернутый эпи­зод: один из заключенных, инженер Хоробров, в нерабочий день листает книги из библиотеки спецтюрьмы. Первая книга — пуб­лицистика, «сборник статей маститых писателей». Открыв ста­тью А. Толстого от июня сорок первого года, рисующую совер­шенно лживую картину войны, «Хоробров шепотом выматерил­ся, захлопнул и отложил». Далее идет роман «Далеко от Москвы», которым «зачитывались теперь на воле». Но у Хороброва этот «бо­евик» вызывает тошноту: он, бывалый лагерник, сразу же пони­мает, что в романе «говорилось о строительстве руками зэков, о лагерях, но нигде не названы были лагеря, и не сказано, что это зэки, что им дают пайку и сажают в карцер, а подменили их комсомольцами, хорошо одетыми, хорошо обученными и очень воодушевленными». Наконец, перед Хоробровым «Избранное» из­


1  Солженицын А. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни // Новый мир. — 1991. — № 6. — С. 10.


2 Новый мир. — 1991. — № 4. — С. 5.


3  Солженицын А. В круге первом: Роман: Книга I // Малое собр. соч. — М., 1991.-Т. 1.-С. 5.

 

вестного Галахова (прозрачный прототип этого писателя — Кон­стантин Симонов), но и тут Хоробров применил то же ругатель­ство, ибо «даже Галахов, неплохо умевший писать о любви, дав­но сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для дураков, которые жизни не видели и по слабоумию рады лю­бой побрякушке». Главный порок писаний «этих властителей умов», как их язвительно величает Солженицын, — полный отрыв от реальности: «Полуграмотный колхозник знал о жизни больше них». Вообще герои романа нередко ведут разговоры о советской клас­сике и современной литературе. Словом, соцреализм со своими шаблонами и стереотипами, как некий негативный фон, посто­янно присутствует в «Круге первом».

Все, писавшие о «Круге первом», отмечали, что это мастерски сделанный роман. С одной стороны, он очень близок к традиции классического русского романа, с большим количеством персо­нажей, со множеством сюжетных ответвлений, с рядом простран­ственных площадок (от тюремной комнаты для свиданий до спаль­ни товарища Сталина), с многочисленными экскурсами в прош­лое (дореволюционная Россия, гражданская война, тридцатые годы, Отечественная война), с неспешными разговорами персо­нажей и обстоятельными комментариями автора-демиурга. С дру­гой стороны, в отличие от современных ему рыхлых романов, в немалом числе печатавшихся в 1950-е годы, роман Солженицына композиционно строг и компактен: все фигуры выстроены в сис­тему, сюжет остро завинчен детективной интригой, все сюжет­ные ответвления стягиваются к одному узлу, все разговоры, что называется, бьют в одну точку. «Крайнее уплотнение времени» (Ж. Нива) — непосредственное сюжетное действие укладывается менее, чем в трое суток (по подсчетам самого автора — от «вечера субботы до дня вторника»1)- «Здесь потрудился не только большой писатель, но и математик. В общем, тот, кому не чужды есте- ственно-научные формулы, — писал о “Круге первом” выдающийся романист Генрих Бёлль. — Материалом для формул служит проза, духовная и эпическая ясность сходятся в параболу — в физико- математическом смысле слова»2.

Что же определило цельность столь сложного художественного сооружения, каковым является роман «В круге первом»? Глав­ным эстетическим принципом художественной стратегии в рома­не «В круге первом», является тотальное отталкивание от содер­жательных и формальных стереотипов и клише соцреализма. Можно сказать, что «В круге первом» — это принципиально антисоцреали- стическое произведение.


1 Александр Солженицын: Телеинтервью на литературные темы с H.A. Стру­ве. — Париж, март 1976 //Лит. газета. — 1991. — 27 марта. — С. 10.


2 Цит. по: Бёлль Г. Мир под арестом: О романе Александра Солженицына «В круге первом» // Иностранная литература. — 1989. — № 8. — С. 230.


272

 

Начать с того, что Солженицын остро полемизирует с «произ­водственным романом», самым «знаковым» и официально почи­таемым жанром соцреализма. Вступая в полемику с «производствен­ным романом», Солженицын берет эту жанровую структуру цели­ком, не разрушая ее, а переворачивая воплощенную в ней иерархию эстетических координат с ног на голову.

Как и положено в «производственном романе», у Солженицы­на изображается некое индустриальное производство, но это осо­бое производство — производство зла: здесь изобретаются инст­рументы сыска, тайного надзора, орудия подавления. Поэтому нетрадиционный для «производственного романа» вопрос: как на­ладить или улучшить производство? — волнует героев «Круга пер­вого», они стоят перед совсем другой проблемой: участвовать или не участвовать в таком производстве? В «производственном рома­не» всегда был «вредитель», — тот, кто пытался помешать произ­водству, сорвать работу, это был самый отрицательный персонаж. И в романе Солженицына представлен самый худший вариант вредителя — предатель Родины, Иннокентий Володин, который сообщает американцам очень важные сведения о советских шпи­онах, узнавших секрет их атомной бомбы. Но в «производствен­ном романе» Солженицына вредитель оказывается положитель­ным героем, героем-подвижником: он сознательно идет на вер­ную гибель для того, чтобы не допустить передачи атомной бом­бы в руки сталинского режима.

В «производственном романе» завод был моделью общества, где все участники трудового процесса, вместе взятые, что-то творили: запускали цементный завод, прокладывали нефтепровод, строили корабль, собирали трактора. В романе «В круге первом» тоже есть целостный образ социалистического производства — это некий за­крытый научно-исследовательский институт, который официаль­но называется «спецтюрьмой МГБ № 1», а неофициально — «ша­рашкой». Воссоздавая мир «шарашки», Солженицын откровенно пародирует сюжетные стереотипы «производственного романа»: на­езжают комиссии, идут обсуждения научных проектов, занимают­ся семинары политпросвета, даются производственные задания, принимаются социалистические обязательства, устанавливаются контрольные сроки. Но в то же время это мир тюремный — мир жесточайшего порабощения, безжалостного угнетения личности, тупого диктата, лишения человека самых элементарных условий нормального существования. Если Шаламов в «Колымских расска­зах» создал этнографию колымского лагеря, то Солженицын с точ­ностью этнографа описывает быт, распорядок, уставные правила, регламент, по которому живет эта «интеллектуальная» тюрьма.

И люди там в самом деле живут — общаются, притираются друг к другу, изыскивают какие-то маленькие радости, приспо­сабливаясь к антимиру, создают «видимость всеми желаемого бла­


273

 

гополучия» какой-нибудь изобретенной манишкой из белого лос­кутка от простыни. И это самое страшное — превращение тюрем­ного существования в привычку:

В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужас­нее ли, когда ужаса нет? Когда ужас — в серенькой методичности недель? В том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле, — изломана. И готовы это простить, уже простил тупо­рылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса за­хватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню нерваное и немаленькое белье.

Это, можно сказать, — совместное размышление одного из главных персонажей (Нержина) и автора-повествователя. Но не менее ужасно то, что и те, кто живет на воле, тоже привыкли к сосуществованию с тюрьмой. В романе есть описание обычного для 1940— 1950-х годов вида строительства жилого дома на Боль­шой Калужской:

Строительство было обнесено, как это всегда бывает на люд­ных улицах, сплошным деревянным забором, а что сверх забора была еще колючая проволока в несколько рядов и кое-где выси­лись безобразные охранные вышки, из проносившихся машин заме­чать не успевали, а жившим через улицу было привычно и тоже как будто незаметно.

Тюрьма оказывается моделью всего советского общества в «про­изводственном романе» Солженицына.

Но тюрьма, изображенная в «Круге первом», иногда называет­ся и так: «позолоченная клетка шарашки», — ибо это особое узи­лище — здесь содержат ученых, понуждая их светлые умы рабо­тать на черный режим. Поэтому и образ мира в романе, кроме своего «производственного» аспекта, постепенно обретает новые значения. Само название романа — «В круге первом» — семанти­чески многослойно. Первое значение: тюрьма, несмотря на ка­кие-то послабления для зэков-ученых, все равно остается тюрь­мой, и она есть начало — первый круг гулаговского ада, его пред­банник, прихожая. В свою очередь этот образ вызывает ассоциа­цию с «Божественной комедией» Данте, где в первом, высшем круге ада, содержатся античные философы, «светлоумные мужи», единственным пороком которых было их язычество. (Наверное, и понятие язычества как бытовое обозначение неверия в «единствен­но правильное учение» тоже семантически значимо в контексте романа Солженицына.) Кроме того, «шарашку» иногда называют «академия», «ликей»: раз там пребывают ученые, мудрецы, раз они общаются между собой, обмениваются мыслями, — значит, есть основания для некоей аналогии со знаменитой академией Аристотеля. Наконец, первая часть романа завершается библей­ской аналогией: «шарашка» уподобляется Ноеву ковчегу («двух­


274

 

этажный ковчег бывшей семинарской церкви, с бортами, сло­женными в четыре с половиной кирпича»), а весь внешний мир, вся Вселенная — «черному океану». Конечно же, подобные анало­гии придают образу «шарашки» достаточную степень условности. Хотя Солженицын утверждает, что «сама “шарашка Марфино” и почти все обитатели ее списаны с натуры», к этому утверждению надо относиться осторожно1. На самом деле, образ «спецтюрьмы — шарашки—ликея—Ноева ковчега» строится «на стыке» предель­но натуралистической картины советского узилища с некой ус­ловной реальностью, где герои ставятся в ситуации, художественно смоделированные автором.

В принципе, здесь ничего экстаординарного нет. «В круге пер­вом» — не мемуары, а роман, и в нем действуют законы художе­ственной условности, подчеркнем — условности реалистического типа: то, чего, возможно, и не было в действительности, но что могло бы произойти по вероятности или по необходимости. Такая условность давно стала естественным культурным кодом для чи­тателя. Но, в отличие от классических реалистических романов с их культом «жизнеподобия», в «Круге первом» устойчивым принци­пом поэтики становится сцепление натуралистической точности с условностью, придающей образу обобщенно-символическое значение. Например, вот как описывается состояние, в котором пребывает Нержин, зная, что ему сейчас предстоит принять решение — то ли согласиться участвовать в разработке дешифратора, то ли об­речь себя на возвращение из «марфинского рая» обратно в лагерь:

…Состояние тисков, не каких-то поэтически-переносных, а громадных слесарных, с насеченными губами, с прожерлиной для зажимания человеческой шеи, ощущение сходящихся на тулови­ще тисков спирало дыхание. <…> Зажатый слесарными челюстя­ми, Нержин сидел внешне подавленный.

Пыточные тиски — это образ поэтически условный и вместе с тем грубо натуралистический. Или, например, вот такая подробность:

За спиною Нержина, за отуманенными стеклами, не было вид­но самого снега, но мелькало много черных хлопьев — теней от сне­жинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами… — Даже снег нам суждено видеть не белым, а черным! — воскликнул Кон- драшев.


1  Видимо, не случайно некоторые прототипы романа вступили с Солжени­цыным в полемику, утверждая, что образы, созданные на основе их биографий, не совпадают с их реальной судьбой, а, главное, складом мыслей. Так, Дмитрий Панин спорит с образом Сологдина (Панин Д. Лубянка — Экибастуз (Лагерные записки). — М., 1991. — С. 290 — 296), а Лев Копелев — с образом Рубина (см.: Копелев JI. Марфинская шарашка // Вопросы литературы. — 1990. — № 7). Но для читателя эти возражения прототипов интересны лишь в свете творческой исто­рии романа, лишний раз свидетельствующие о том, что перед нами не мемуары, а беллетристическое произведение (fiction).


275

 

Какая трагическая экспрессия в этом образе черных снежи­нок! Наконец, даже выбранные автором три дня (канун Нового, 1950-го года), в течение которых совершается основное романное событие, тоже ассоциативно связаны с символическим, а именно библейским контекстом — это, как отметил А. Немзер, «дни осо­бые, освещенные тайным светом, временами беспокоящим на­чальство и радующим тех, в ком жива душа, но, по большей ча­сти, — скрытым. Светом Рождества»1.

Подобного рода «стыки» натуралистической достоверности с условно-символической обобщенностью приводят к тому, что в «Круге первом» фактура «производственного романа» перетека­ет в какую-то иную жанровую систему — в систему координат другого «фирменного» жанра соцреализма, а именно — идео­логического романа, где изображается столкновение противопо­ложных социальных сил (классов), и в их противоборстве рас­крывается сила или ущербность идеологии, которой они при­держиваются.

В романе Солженицына две противоположные силы представ­лены в самой традиционной для идеологического романа оппози­ции: один социальный лагерь — это угнетатели, другой — угне­тенные. Причем в «Круге первом» эта оппозиция доведена до край­него предела: угнетатели обладают абсолютной полнотой власти, угнетенные абсолютно бесправны, угнетатели — это тюремщики, пыточных дел мастера, профессионалы сыска, а угнетенные — это арестанты, зэки, окруженные колючей проволокой.

Как же выглядит в романе каждый из этих социумов?

Изображая мир угнетателей, Солженицын откровенно исполь­зует стилистику гротеска. Центральное место здесь занимает образ Сталина. Все пять глав, ему посвященных, выдержаны в жанре памфлета2. И здесь писатель не скупится на самые разнообразные приемы безжалостной сатиры. Тут и прямое слово повествовате­ля, пронизанное ядом ненависти к объекту изображения. По кон­трасту со всеми славословиями и титулами Сталина (Вождь Всего Прогрессивного Человечества, Вдохновитель и Организатор По­бед, Корифей Наук, Лучший друг контрразведчиков), дается убий­ственное описание:


1  Немзер А. Рождество и Воскресение: О романе Александра Солженицына «В круге первом» //Лит. обозрение. — 1990. — № 6. — С. 31.

Библейский контекст время от времени мерцает в ассоциативном поле «Круга первого». Так, уже в финале, когда отправляемые из «шарашки» зэки гадают о том, что их ожидает впереди — «каждому хотелось утешения и надежды», в ком­ментарии повествователя выплывает такая ассоциация: «Ибо и Христос в Гефси- манском саду, твердо зная свой горький выбор, все еще молился и надеялся».


2  На этот жанр уже ориентируют саркастические заголовки, приведенные в оглавлении: 19. — Юбиляр; 20. — Этюд о великой жизни; 21. — Верните нам смертную казнь; 22. — Император Земли; 23. — Язык — орудие производства.


276

 

А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеваты­ми (их изображали смоляными), уже редеющими (их изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы кое-где по серому лицу с усохшей кожной сумочкой на шее (их не рисовали вовсе); с тем­ными неровными зубами, частью уклоненными назад, в рот, про­пахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, ос­тавляющими следы на бумагах и книгах. А в другом месте добавле­но: с низкопокатым лбом питекантропа.

Особенно интенсивно при обрисовке Сталина романист при­меняет едкое пародирование самого склада мышления Сталина, превозносимую до небес «сокрушительную силу сталинской ло­гики». Вот, например, Сталин вспоминает, что как раз накануне его «славного семидесятилетия», вечером 20 декабря, забили на­смерть Трайчо Костова, одного из видных деятелей болгарской компартии. А забили его за то, что на заселении суда тот отказал­ся от своих показаний, вырванных на следствии. И Сталин возму­щен, но чем? Поступком Костова:

Какая подлая изворотливость! Обмануть опытное следствие, ползать в ногах — а на публичном заседании от всего отказаться! При иностранных корреспондентах! Где же порядочность? Где же партийная совесть? Где же пролетарская солидарность? — жало­ваться империалистам? Ну хорошо, ты не виноват — но умри так, чтобы была польза коммунизму.

Такова вывернутая логика и этика тирана.

В том же гротескном свете изображены в романе слуги режима, колесики и винтики государственной машины угнетения. Это все­сильный министр государственной безопасности генерал-полков- ник Абакумов: «кусок мяса, затянутый в китель»; а за ним — фи­гуры помельче: начальник отдела спецтехники генерал-майор Осколупов, «пень, давно решенный пень»; парторг Степанов, «совесть института», и прочая челядь вплоть до какого-то безы­мянного надзирателя, «отставного гангстера с бычьей шеей», или «механических кукло-людей Лубянки». Некоторые из них это даже не характеры, а скорее типажи, концентрированные воплощения внечеловеческой сущности государства-тюрьмы.

Монструозность образов власть предержащих и их приближен­ных, в общем-то нехарактерная для реалистической стилистики, оказывается в романе Солженицына во вполне естественном эс­тетическом согласии с картиной узаконенного, ставшего нормой государственного абсурда. Одно только перечисление причин, по которым люди оказались за колючей проволокой, может вызвать оторопь. Великолепный специалист, инженер Хоробров, попал в тюрьму за ругательство, написанное на избирательном бюллетене. Потапов получил десять лет заключения и пять лет лишения прав за то, что он якобы «лично продал немцам и притом задешево


277

 

первенец сталинских пятилеток ДнепроГЭС, правда, уже во взор­ванном состоянии». Или вот еще кульбит ГУЛАГовской системы: «В Ледовитом океане есть остров такой — Махоткина. А сам Ма- хоткин — летчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию». Да тут, в «шарашке», почти каждый сидит по какому-то совер­шенно бредовому обвинению.

Сама технология государственного управления при тираниче­ском режиме — доказывает Солженицын — приобретает чудо­вищно иррациональный характер. Как совершенно рутинные, при­вычные мероприятия представлены такие процедуры, как утверж­дение лично товарищем Сталиным «плана политических убийств», «согласование календарных сроков и конкретных исполнителей смертных актов за границей в наступающем 1950-м году» у мини­стра госбезопасности. В этом же ряду униженная просьба Абаку­мова, обращенная к вождю: «Товарищ Сталин, верните нам смерт­ную казнь!!»

На чем же держится этот государственный абсурд? Прежде всего — на лжи. Точнее так: ложь в этой государственной системе есть едва ли не самое главное средство самосохранения как госу­дарственного режима, так и его властителей и их приспешников. Ложь ради международного имиджа страны — как в истории по­сещения Элеонорой Рузвельт Бутырской тюрьмы (глава 59 — «Улыбка Будды»). Ложь ради успокоения обывателя — весело рас­крашенные автофургоны с надписями на борту «Мясо», в кото­рых везут героев романа для отправки на Колыму. Наконец, ло­жью пропитана вся официальная, внешняя жизнь советского об­щества, смоделированная автором в режиме «марфинской шараш­ки», — с политической демагогией, идеологической фальшью, надуманными соцобязательствами, нереальными производствен­ными сроками и т.д., и т.п. Ложь становится некоей цепью круго­вой поруки, которая объединяет всех носителей власти — снизу доверху. Каждый нижестоящий лжет, чтобы угодить вышестояще­му, и тот, хорошо понимая или догадываясь, что его обманыва­ют, несет эту ложь дальше — вплоть до самого Сталина. В высшей степени показателен сюжет обсуждения у министра сталинского задания по разработке секретной телефонии (глава 16 — «Тройка лгунов»), здесь каждый, начиная с полковника Яконова и кончая самим Абакумовым, только ложью и может спасти себя.

Насилие и ложь — орудия страха. Поразительное дело — оказы­вается, что самым главным рефлексом, который владеет этими всесильными властителями полумира и их приспешниками, явля­ется буквально параноидальное чувство страха. Страх утратить ап­паратное могущество, страх лишиться высокого статуса, потерять доступ к благам, которые недоступны простым смертным. Они все «повязаны» между собою страхом. Это какой-то особый страх, ко­торый могли бы испытывать многочисленные головы чудовищной


278

 

гидры, поедающие друг друга. От благорасположения любого на­чальника, который стоит хоть на одну ступеньку выше, здесь зави­сят не карьеры даже, а судьбы — целиком, вплоть до мгновенного низвержения с вершин в самую преисподнюю ГУЛАГа. Поэтому инженер-полковник Яконов, который «знал себя остро-талантли- вым», буквально цепенеет под взглядом министра и, выклянчи­вая отсрочку со сдачей прибора, он «просительно, по-собачьи смотрел на Абакумова». А вот что чувствует всесильный Абаку­мов, готовясь к очередному докладу у Сталина: «Все замирало в нем, уши леденели, он сдавал портфель, не зная, получит ли его обратно, наклонял перед кабинетом свою бычью голову, не зная, разогнет ли шею через час». Наконец, сам Сталин живет в посто­янном страхе перед всем, что может угрожать его абсолютной вла­сти. Он оказывается заложником своей подозрительности — подо­зревая всех в коварных заговорах, непокорности, предательстве:

Он не доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И му­жикам (что будут сеять и собирать урожай, если их не заставлять). И рабочим (что будут работать, если им не установить норм). И тем более не доверял инженерам. Не доверял солдатам и генералам, что будут воевать без штрафных рот и заградотрядов. Не доверял своим приближенным. Не доверял женам и любовницам. И детям своим не доверял…

Эта параноидальная подозрительность делает его не менее оди­ноким, чем смертника в тюремной камере — да, собственно, та «низкая спальня без окна, с железобетонными стенами», куда «владетель полумира» проходит через потайную дверь «кривыми узкими лабиринтиками».

Таков, по Солженицыну, парадокс общественного устройства, такова этическая поляризация социальных слоев при тирании. Носители власти, в сущности, несвободны, ибо они рабы страха. И наоборот, заключенные марфинской «шарашки» — те, кого тираническая власть лишила всех прав, в сущности, свободны. Марфинские зэки: философы, ученые, естествоиспытатели, изоб­ретатели — это люди, для которых свободомыслие есть самое глав­ное условие подлинно человеческого существования. А ради осу­ществления свободной деятельности духа они не нуждаются ни во власти над другими людьми, им ни к чему обладание силой (армии, сыскного ведомства, госаппарата) — ибо не приходится никого принуждать, для них не имеют цены всякие там матери­альные блага. Они за это не держатся, не стремятся это иметь и не боятся это терять. Поэтому они свободны.

В откровенной полемике с общепринятыми представлениями и житейским здравым смыслом Солженицын рисует марфинскую «шарашку» (тюрьму — как ее там ни называй) как островок ду­ховной Свободы посреди океана тотальной Неволи. Узники «ша­


279

 

рашки» — носители культуры. В их устах совершенно естественны ссылки на даосскую этику и «великие книги Вед», они на память цитируют Данте и «Тюремные утешения» Боэция, их интересуют мемуары Кони и роман Чапека «Война с саламандрами», они яз­вительно пародируют Маяковского. Собранные волею палачей в одно узилище, они образуют здесь такую концентрацию интел­лекта, которая, подобно критической массе урана, рождает мощ­нейшее излучение энергии — энергии мысли. Окруженные колю­чей проволокой, под дулами вертухаев, под круглосуточным над­зором оперов и стукачей, эти люди живут фантастически насы­щенной духовной жизнью. Оттого-то и ассоциируется «спецтюрь- ма № 1 МГБ» с неким Ноевым ковчегом свободы посреди «черно­го океана» неволи. И на этом Ноевом ковчеге с обрешеченными окнами существует какая-то особая атмосфера — атмосфера воль­ности и мысли:

Отсюда, из ковчега, уверенно прокладывающего путь сквозь тьму, легко озирался извилистый заблудившийся поток прокля­той Истории — сразу весь, как с огромной высоты, и подробно, до камешков на дне, будто в него окунались. <…> Дух мужской дружбы и философии парил под парусным сводом потолка.

Однако то, что составляет стержень их мыслительной работы, напрямую связано с поиском причин, породивших все эти «ша­рашки», всю эту систему ГУЛАГа, причин, превративших Рос­сию в одну из самых мрачных тираний на Земле.

 .

Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.