| Александр Солженицын (р. 1918) стал известен всему читающему Советскому Союзу в 1962 году, с выходом ноябрьской книжки «Нового мира», в которой был напечатан «Один день Ивана Денисовича».
Солженицын вошел в литературу сложившейся личностью, человеком со своей выстраданной общественной позицией, со своими выношенными творческими принципами. За плечами у него были, кроме физмата Ростовского университета, который он окончил еще до войны, кроме учебы на заочном отделении МИФЛИ, куда он поступил в 1940 году, еще университеты Отечественной войны и восемь лет тюрем и лагерей. Как писатель Солженицын начинался в ГУЛАГе. Свои стихи и даже прозу он, не записывая, хранил в самом надежном месте, в собственном мозгу — заучивал наизусть. Но и после выхода из лагеря — в казахстанской ссылке и потом, в Рязани, где он стал работать учителем физики в школе, — Солженицын тщательно конспирировал свои рукописи, будучи готовым в любую минуту их уничтожить. Ибо все, что он писал, было проникнуто решительным неприятием советской политической системы, бескомпромиссным отношением к идеологии и практике государственной власти. Впоследствии в своих мемуарах писатель рассказывал: С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как все неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не будет, но строчка единая мне обойдется ценою в голову. Без сомнения, без раздвоения вступил я в удел: писать только для того, чтоб об этом обо всем не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди — напечататься. <…> С прижизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже реабилитированным, сперва стихи, |
| 260 |
| потом пьесы, потом и прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя1.
Но писатель, даже и пребывающий в глубоком подполье, существует в окружении вполне конкретной действительности. Солженицын, как он сам вспоминает, даже находясь в палате для онкологических больных, читал и обсуждал с соседями статью Померанцева об искренности в литературе, в его произведениях есть открытая полемика отчетливые следы неполемических взаимодействий с современным литературным контекстом. Эти контакты Солженицына с литературным окружением позволяют отчетливее представить его место в историко-литературном процессе. Динамика образа «простого человека»: рассказы «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича» С 1962 по 1965 год Солженицын смог опубликовать на родине несколько рассказов и одну повесть. Из них две вещи сразу же были признаны классикой — это рассказы «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор». Следует уточнить, что хотя первый рассказ увидел свет в 1962 году, а второй — в 1963-м, однако написаны они были в 1959 году. И время написания этих рассказов, и их успех могут быть объяснены в контексте историко-лите- ратурного процесса. Вторая половина 1950-х годов — время формирования оригинального жанра «монументального рассказа» (его характеристику мы давали при анализе «Судьбы человека» М. Шолохова), а в 1960-е годы этот жанр уже обрел авторитет в читательском мире, стал широко доступным культурным кодом. И хотя Солженицын разительно несовместим с Шолоховым — и духовной биографией, и воззрениями, и общественной позицией, и творческим поведением, — а вот между его рассказами и «Судьбой человека» есть немало общего. Главное — тот же эстетический объект: «простой человек», который представлен обоими авторами как хранитель общечеловеческих духовных святынь. Особенно это типологическое родство ощутимо при сопоставлении «Судьбы человека» и «Матренина двора». Правда, у Солженицына значительно сильнее полемический пафос: его Матрена Васильевна живет «в самой нутряной России», в глубинной деревне, погружена в самую затрапезную повседневность, среди односельчан не то что не почитается, а скорее, наоборот — «неуборно, в запущи живет», как говорят о ней соседки. А между тем в «Матренином дворе», как и в «Судьбе человека», едва ли не с первых строк начинает звучать высокая нота, возникает апофеоз- |
|
1 Цит. по: Солженицын Л. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни // Новый мир. — 1991. — № 6. — С. 7, 8. |
| ный тон. Он идет от ориентации рассказов на память высоких жанров: если «Судьба человека» проецировалась на эпос, то в «Матренином дворе» просвечивают контуры жития святой великомученицы. Если в «Судьбе человека» двигателем сюжета было эпическое событие — вражеское нашествие, то в «Матренином дворе» сюжет — течение простой деревенской жизни, не нарушаемой никакими внешними потрясениями, но отчего-то внутренне тревожное, пронизываемое, как нервными токами, необъяснимыми страхами, роковыми предчувствиями, мистическими предзнаменованиями, гнетом старого проклятия. Хотя все эти страхи и знамения облечены в заурядную житейскую плоть (вроде пропажи Матренина котелка на водосвятии в церкви или исчезновения колченогой кошки со двора), но они создают своеобразную ауру, созвучную агиографическому жанру.
Однако источник роковых бед лежит внутри самого мира, который окружает Матрену. Мир этот заражен жадностью, жестокостью и бесчувствием. Солженицын напрямую связывает разгул этих «библейских» пороков с укладом российской деревни эпохи «сплошной коллективизации»: с самоуправством колхозных председателей, сводящих под корень изрядно гектаров векового леса, с принудиловкой за пустопорожние «палочки трудодней в замусоленной книжке учетчика» и соответственно — со всеобщим безразличием, разором и развалом. Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опершись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойиньки, вот обед подкатил, вот вечер подступил (разрядка Солженицына. — Авт.), — говорит после очередного «выгона» на общие работы Матрена, со стыдом говорит. Но такова объективная, заматерелая реальность. Таков сей мир. Матрена же — не от мира сего. Осуждаемая этим миром («…и нечистоплотная она была; и за обзаводом не гналась; и не бережная; и даже поросенка не держала, выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям бесплатно…»), она живет не по законам этого мира, вопреки им. Она живет праведно. Матрена Васильевна претерпевает муки и совершает праведные дела в пределах бытовых координат колхозной деревни. Сюда входят и почти ежедневные походы на потайную добычу торфа для растопки, и двухмесячные мытарства по канцеляриям за справкой на пенсию. А еще то по приказу председателевой жены надо ехать навоз вывозить, то по бесцеремонному требованию соседки подсоблять ей картошку докапывать, то, впрягшись с другими бабами в плуг, пахать чей-то огород… А ведь это же вековечные |
| 262 |
| испытания человеческого духа, только в новом, до крайности обесчеловеченном укладе. И праведность Матрены в том, что даже в таких изнуряющих, мелочных, нередко унижающих испытаниях она остается терпимой, незлобивой и отзывчивой, способной радоваться чужой удаче… В этом-то и открывается святость Матрены Васильевны — в неприятии одичания и злобы окружающего мира, в сохранении простой человеческой душевности.
Неканоническая святая. И неканоническое житие. (Да и где тут быть канону, если даже таинство похоронного обряда превращено в «своего рода политику», в сведение счетов между Матрениной родней.) Но все равно — житие! Житие Матрены Васильевны Григорьевой, праведницы и великомученицы эпохи «сплошной коллективизации», и трагического социального эксперимента над целой страной. В том, что этот тип праведника не перевелся на Руси, — вся надежда автора на духовное выживание народа. Как у Шолохова — на прошедшего сквозь все испытания второй мировой войны Андрея Соколова, на то, что он «выдюжит». Но проблема «простого человека» оказалась не такой-то и простой — в ясном свете «простых законов нравственности» таился целый спектр разных цветов и оттенков. Солженицын это сразу же ощутил. И написанный почти одновременно с «Матрениным двором», в том же 1959 году, рассказ «Один день Ивана Денисовича» был следующим шагом писателя в осмыслении феномена «простого советского человека»1. В сущности, между «Одним днем Ивана Денисовича» и «Матрениным двором» идет своего рода диалог. Да, объект изображения, тип личности в обоих рассказах, в сущности, один — «простой человек», жертва жестокого обездушивающего мироустройства. Но вот отношение к этому человеческому типу в рассказах разное. Это уже чувствуется по допечат- ным, собственно авторским (а не редакционным названиям): первый рассказ назывался «Не стоит село без праведника», а второй — «Щ-854 (Один день одного зэка)». В воспоминаниях Солженицына о рождении замысла этого рассказа есть такая фраза: «…достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра до вечера». Праведник и средний, ничем не примечательный зэк — это ведь разные по «высоте» эстетические оценки. И действительно, |
| 1 Горы исследований и критических статей написаны об этом рассказе. В числе самых первых и наиболее глубоких анализов была статья Вл. Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги» (Новый мир. — 1964. — № 1). Но споры вокруг рассказа не затухают и спустя три десятка лет: см., например, статью Г. М.Фрид- лендера «О Солженицыне и его эстетике» (Русская литература. — 1993. — № 1). Полемика, в сущности, идет об одном: о понимании Солженицыным характера «простого человека» — носителя массового народного сознания, об эстетическом пафосе образа. |
| 263 |
| то, что в Матрене предстает как «высокое» (ее извиняющаяся улыбка перед грозной председательшей, ее уступчивость перед наглым напором родни), в поведении Ивана Денисовича выглядит несколько иначе. Называется это «подработать»:
Шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вокруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что- нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку — тоже накормят и т.д., и т.п. Конечно, никто не посмеет осудить Ивана Денисовича за то, что он таким вот способом существует — он так за жизнь борется, но все-таки ставить его на божницу рядом с Матреной Васильевной тоже не совсем ладно. (Хотя такие попытки не прекращаются до сих пор.) Матрена рисовалась как святая («Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та — мышей душила…»). А Иван Денисович на праведника «не тянет», он — всякий, в нем пона- мешано всего — и высокого, и низкого, и мудрого, и недалекого, может он и пособить слабому, может и поднос отнять у зэка, что пощуплей. В отличие от эстетически одномерного, эпически завершенного характера Матрены, характер Ивана Денисовича по- романному противоречив и разомкнут. Матрена была не от мира сего, чуждой ему и его нормам. Иван Денисович — свой в мире ГУЛАГа, он, можно сказать, обжился в нем, досконально изучил его законы, выработал массу приспособлений для выживания: и как улечься на нарах да укутаться, чтоб тепло сохранить подольше, и как сушить обувку у огня, и как не дать обдурить себя при купле табаку. За долгих «восемь лет сидки» он сросся с лагерем («Уж сам он не знал, хотел он воли или нет»). И хотя у Ивана Денисовича сохранились представления о достоинстве (например, «Шухов не был из тех, кто липнет к санчасти»), и не дает он себе опуститься до положения «фитиля», что вылизывает миски, все-таки общая система нравственных координат у него сдвинута, он освоил неписаный кодекс ГУЛАГа, в котором многие вечные истины и общечеловеческие заповеди вывернуты наизнанку: «…Заключенным время не положено, время у них знает начальство»; «Это верно, кряхти да гнись. А упрешься — переломишься»; «Это как положено — один работает, один смотрит»; «Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для дурака делаешь — дай показуху» и т. д. И в самом деле, только по таким перевернутым правилам и может как-то существовать ГУЛАГ, только на них держится этот антимир. Мало-мальское следование в этом антимире нормам здра |
| 264 |
| вого смысла и привычкам нормального человека неминуемо оборачивается чем-то противоположным добру и справедливости.
Ни один из исследователей рассказа Солженицына не прошел мимо той сцены, когда Иван Денисович ведет кладку стены: И — схватились за топоры. И не видел Шухов ни озера дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обогревалок работяги — кто ямки долбать, с утра недодолбанные, кто арматуру крепить, кто стропила поднимать на мастерских. Шухов видел только стену свою — от развязки слева, где кладка поднималась ступеньками выше пояса, и направо до угла, где сходилась его стена и Кильгасова. Он указал Сеньке, где тому снимать лед, и сам ретиво рубил его то обухом, то лезвием, так, что брызги льда разлетались вокруг и в морду тоже, работу эту он правил лихо, но вовсе не думая. А думка его и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену, наружную фасадную стену ТЭЦ в два шлакоблока. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей. Иван Денисович сам заводится, а за ним и другие: «…мол, дадим огоньку? Не отстанем!»; «Такая пошла работа — недосуг носу утереть…» Что это? Не умерщвленный каторгой дар творчества? Да, конечно. И очень даже понятна довольная мысль Шухова, оглядывающего свою работу: «Эх, глаз — ватерпас! Ровно! Еще рука не старится». Понятно пусть и недолгое чувство своего равенства — равенства мастера с самим бригадиром, которое испытывает Иван Денисович («Не то чтоб думал так: “Вот я сравнялся”, а просто чует, что так»). Но все же этот дар мастера и умельца, эта рачительность хозяина, не способного дать сгинуть никакому добру, будь то остаток цементного раствора или кусок полотна старой ножовки, — все это работает на ГУЛАГ, служит укреплению его стен, приумножению его богатства, а значит — сохранению его тирании над миллионами таких же Иванов Денисовичей. Так что трудовой энтузиазм Шухова на самом деле несет в себе сильный привкус горечи. Это какой-то трагифарсовый энтузиазм. Но сам Иван Денисович не сознает абсурда, царящего в окружающем мироустройстве, не отдает себе отчета в ужасе своего существования. Он принял свою искалеченную судьбу как данность и покорно, молча несет свой крест. Как Матрена Васильевна. Но если в рассказе «Матренин двор» терпение героини давалось в житийном свете, обретало значение морального абсолюта, то в «Одном дне…» существование Ивана Денисовича предстает как притерпелость и лишено высокого морального ореола. В самой структуре этого рассказа заложена более сложная, чем в «Матренином дворе», система отсчетов. Так, в «Матренином дворе» художественный мир выстраивался линейно — по канве жизни героини, цепь эпизодов была «од- |
| 265 |
| 266 |
| непросто читается диалог Шухова с Алешкой-баптистом. Вроде бы наивно звучат Алешкины увещевания: «Молиться надо о духовном: чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снимал. <…> Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе время о душе подумать!» И вроде бы очень даже справедливы саркастические комментарии и трезвые возражения Шухова: «В общем, сколько ни молись, а сроку не скинут. Так от звонка до звонка досидишь». Но Солженицын дает этот разговор в таком эмоциональном освещении, чтобы читатель почувствовал что-то ущербное в безверии славного Ивана Денисовича.
Значит, и нравственный уровень Ивана Денисовича пониже, чем у вымотанных десятилетиями «сидки» стариков-каторжан, да и духовный кругозор поуже, чем у некоторых соседей по нарам. А в иерархии ценностных координат рассказа все эти корректуры очень существенны: ими фиксируется дистанция между позицией главного героя рассказа — доброго, трудолюбивого, притерпелого Ивана Денисовича Шухова и позицией автора, Александра Солженицына. И еще одно существенное различие между двумя «монументальными рассказами» А. Солженицына. В «Матренином дворе» образ героини давался в восприятии рассказчика, человека, много претерпевшего на своем веку, мечтавшего «затесаться и затеряться в самой нутряной России». Он-то, оценивая со стороны жизнь Матрены Васильевны, сравнивая ее с окружением, становился авторитетным свидетелем ее нравственной высокости, ее праведности. А в «Одном дне Ивана Денисовича» рассказчика- наблюдателя нет. Полностью властвует сознание героя: мир видится только его глазами, оценен его словом. Но эта картина мира, которую видит герой, как бы «отслаивается» от его сознания, становится объектом «независимой» читательской оценки. И это порождает очень продуктивное противоречие. Иван Денисович, притерпевшийся к ГУЛАГу и принявший гулаговскую систему критериев, так оценивает прожитый день: Засыпал Шухов, вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый. А читатель, проживший этот день вместе с Иваном Денисовичем, заглянувший во все эти бараки, столовки, БУРы, прошедший сквозь унизительные поверки и шмоны, столкнувшийся со всей сворой малых и больших истязателей, начиная от лейтенанта Волкового и кончая каким-нибудь кухонным придурком, не может не испытать страшного потрясения — как перед смрадной |
| 267 |
| бездной, перед чудовищным, перевернутым миром. И это «почти счастливый день»?! Вот тот убийственный вопрос, вот тот колоссальной силы катарсис, который вызывается столь явным контрастом между самочувствием героя и восприятием читателя.
Автор считает нужным усилить такой катарсис, и он напоследок все-таки вмешивается в повествование: «Таких дней в его лагерной жизни было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных лет три дня лишних набегало». От этих подчеркнуто нейтральных, констатирующих фраз, которыми завершается рассказ, веет горькой печалью понимания — понимания не только абсурдности, внечеловечности этого времени, черной ГУЛАГовской эпохи, но и понимания вопиющей противоречивости характера «простого советского человека» — доброго, сердечного, работящего, притерпевшегося к аду Ивана Денисовича Шухова. * * * Внутренний диалог между двумя рассказами Солженицына в высшей степени показателен для той полемики о судьбе «простого человека» в жестоком мире, о возможностях и пределах «простых законов нравственности», об иных источниках сопротивления человека тоталитарному злу, в которую рассказ периода «оттепели» стал втягивать всю нашу литературу. Причем полемика эта была «неофициальной», нигде и никем прямо не выраженной. Это была полемика идей, носящихся в воздухе. Веское слово в ней произнесли Варлам Шаламов своими «Колымскими рассказами», Федор Абрамов своим блистательным «Бабилеем», Василий Шукшин своими «чудиками», Владимир Тендряков — «Параней» и «Парой гнедых», Виктор Астафьев, прошедший интереснейшую эволюцию от идиллической новеллы «Ясным ли днем» к трагедийно-фарсовому рассказу «Жизнь прожить». Но все-таки у рассказов Солженицына «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича» особая историческая роль: они стоят в самом начале новой дороги, которая возвращала нашу литературу к вековой традиции — к исследованию мироустройства в свете общечеловеческих ценностей, причем с очень существенным ориентиром — через осмысление места и роли в этом мироустройстве духовного опыта «простого (среднего, массового, рядового) человека», современника и вольного или невольного соучастника всего, что происходило и происходит в этот век, на этой земле, в этой стране. Роман «В круге первом»: полемика с соцреалистическим каноном Появление «Одного дня Ивана Денисовича» вызвало самое настоящее потрясение: не было, кажется, ни одной газеты, ни |
| 268 |
| одного журнала, где не появлялись бы рецензии, письма читателей. И всем, кто принял и кто отверг этот рассказ, стало ясно, что в литературу пришел крупный талант. Более того, по мнению многих истинных знатоков, «Один день Ивана Денисовича» знаменовал начало какой-то новой фазы в развитии русской литературы. Например, патриарх марксистского литературоведения Дьердь Лукач посвятил Солженицыну статью, которая называлась «Социалистический реализм сегодня». В 1963 году (после трагических венгерских событий прошло всего лишь семь лет) Лукач продолжал утверждать, что «социалистический мир переживает сегодня канун возрождения», что «в литературе в аналогичной ситуации находится социалистический реализм», уточняя, что «сегодня центральной проблемой социалистического реализма является критический пересмотр сталинской эпохи». А «Один день Ивана Денисовича» как раз и представляет собой новую веху в развитии социалистического реализма:
Это произведение является — пусть невысказанно — предельно сжатой увертюрой к будущему поэтическому подведению итогов сталинской эпохи… увертюрой к изображению настоящего, к изображению мира тех людей, которые прямо или косвенно, активно или пассивно, укрепившись в своей вере или потерпев крушение, прошли до конца ту школу, которая подготовила их к сегодняшней жизни, к деятельному участию в ней1. Противоположную точку зрения высказал тогда же, в 1963 году, Роман Гуль: …Произведение рязанского учителя Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» как бы зачеркивает весь соцреализм, т.е. советскую культуру. Эта повесть не имеет с ней ничего общего2. Статья Гуля «Солженицын и соцреализм» увидела свет в эмигрантском «Новом журнале», в легальной советской печати подобные высказывания были просто немыслимы. Однако большинство читателей в самой «метрополии», потрясенных страшной правдой о ГУЛАГовской «изнанке» советского строя, восприняли «Один день Ивана Денисовича» именно так — как удар по всей системе соцреалистических мифов. Следует учесть, что «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор» возникли попутно, в качестве отступлений от главного дела, которым Солженицын занимался сразу после выхода из Каз- лага: он тогда работал над романом о «шарашке». И ко времени создания своих рассказов он уже был писателем со вполне сло |
|
1 Вопросы литературы. — 1991. — № 4. — С. 77, 78, 73, 84. |
|
2 Цит. по: Гуль Р. Одвуконь: Советская и эмигрантская литература. — Н.-И., 1973.-С. 83. |
| 269 |
| жившимися эстетическими представлениями и художественными принципами.
В конце 1930-х годов Александр Солженицын, студент физмата Ростовского университета, стал заочником литературного факультета ИФЛИ. И, естественно, что его представления о литературе и искусстве складывались тогда, в той атмосфере. В те годы в советской эстетике господствовал «гносеологоцен- тризм» — понимание художественного творчества прежде всего как формы познания жизни. При таком подходе главным критерием эстетической ценности становится мера и степень соответствия произведения так называемой исторической правде. Солженицын принял такую трактовку сущности и назначения искусства и на всю жизнь сохранил ей верность. «Ничего не поделаешь, — говорил он в 1976 году в телеинтервью с Н. А. Струве, — я действительно не вижу перед собой задачи выше, чем служить реальности, т.е. воссоздавать растоптанную, уничтоженную, оболганную у нас реальность…»1 Другая характерная для советской эстетической мысли 1930-х годов доминанта — это «реализмоцентризм»: постулат о том, что только реалистическое искусство является наиболее адекватной формой постижения правды жизни и что только реалистические формы («жизнь в формах самой жизни») являются наиболее продуктивными способами отображения. Солженицын неизменно привержен «реализмоцентризму», ко всяким иным художественным стратегиям он относится настороженно, а к модернизму и авангарду — откровенно враждебно, аттестуя последний как «опасное антикультурное явление»2. Литературные вкусы Солженицына весьма выборочны и небесспорны. Например, он не понял «Реквиема» Анны Ахматовой, не ощутил огромного обобщающего смысла этой поэмы. А его литературно-критические статьи о Замятине, Гроссмане, Чехове, Шаламове, Малышкине (они входят в продолжающуюся серию Солженицына «Литературная коллекция»)3, содержащие отдельные тонкие и проницательные суждения, в целом выглядят какими-то упрощенными. |
|
1 Александр Солженицын: Телеинтервью на литературные темы с H.A. Струве. — Париж, март 1976 //Лит. газета. — 1991. — 27 марта. — С. 10. |
|
2 Солженицын А. Ответное слово на присуждение литературной награды Американского национального клуба искусств // Новый мир. — 1993. — № 4. — С. 5. |
|
3 См., в частности: О Замятине // Новый мир. — 1997. — № 10; Приемы эпопей // Новый мир. — 1998. — № 1; Четыре современных поэта // Новый мир. —
|
| 270 |
| В 1930-е годы, когда формировались литературные взгляды Солженицына, соцреализм набирал силу, складывались его канонические жанры, среди которых центральное место принадлежало романным формам — «производственному» и «идеологическому роману», «роману воспитания». И во второй половине 1950-х годов, когда писался роман «В круге первом», соцреализм оставался господствующим направлением, официально поддерживаемым властью. Тогда в литературной жизни большое место занимали дискуссии вокруг «Не хлебом единым» В.Дудинцева, «Битвы в пути» Г. Николаевой, «Искателей» Д. Гранина — в сущности, все тех же «производственных романов» соцреалистической выделки.
Но если авторы даже самых смелых по «оттепельным» меркам произведений не порывали с соцреалистической мифологией, а лишь старались в той или иной мере усовершенствовать этот метод, «очеловечить», гуманизировать соцреалистическую систему ценностей, то Солженицын с самых первых шагов в литературе не питал никаких иллюзий насчет соцреализма, расценивая принципы этого метода как способ ухода от того, что сам писатель называет «главной правдой» — имея в виду правду о тоталитарном режиме, сковавшем всю страну и жизнь каждого человека. «Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом»1, «мертвенный лакейский соцреализм»2 — вот формулы, которыми Солженицын впоследствии едко определил свое понимание сути господствующего метода советской литературы. И первый по времени написания роман Солженицына «В круге первом» («Написан — 1955—1958, искажен — 1964, восстановлен — 1968»3) — пропитан острой полемикой с «самым передовым методом». Например, в романе есть такой развернутый эпизод: один из заключенных, инженер Хоробров, в нерабочий день листает книги из библиотеки спецтюрьмы. Первая книга — публицистика, «сборник статей маститых писателей». Открыв статью А. Толстого от июня сорок первого года, рисующую совершенно лживую картину войны, «Хоробров шепотом выматерился, захлопнул и отложил». Далее идет роман «Далеко от Москвы», которым «зачитывались теперь на воле». Но у Хороброва этот «боевик» вызывает тошноту: он, бывалый лагерник, сразу же понимает, что в романе «говорилось о строительстве руками зэков, о лагерях, но нигде не названы были лагеря, и не сказано, что это зэки, что им дают пайку и сажают в карцер, а подменили их комсомольцами, хорошо одетыми, хорошо обученными и очень воодушевленными». Наконец, перед Хоробровым «Избранное» из |
| 1 Солженицын А. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни // Новый мир. — 1991. — № 6. — С. 10. |
|
2 Новый мир. — 1991. — № 4. — С. 5. |
| 3 Солженицын А. В круге первом: Роман: Книга I // Малое собр. соч. — М., 1991.-Т. 1.-С. 5. |
| вестного Галахова (прозрачный прототип этого писателя — Константин Симонов), но и тут Хоробров применил то же ругательство, ибо «даже Галахов, неплохо умевший писать о любви, давно сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для дураков, которые жизни не видели и по слабоумию рады любой побрякушке». Главный порок писаний «этих властителей умов», как их язвительно величает Солженицын, — полный отрыв от реальности: «Полуграмотный колхозник знал о жизни больше них». Вообще герои романа нередко ведут разговоры о советской классике и современной литературе. Словом, соцреализм со своими шаблонами и стереотипами, как некий негативный фон, постоянно присутствует в «Круге первом».
Все, писавшие о «Круге первом», отмечали, что это мастерски сделанный роман. С одной стороны, он очень близок к традиции классического русского романа, с большим количеством персонажей, со множеством сюжетных ответвлений, с рядом пространственных площадок (от тюремной комнаты для свиданий до спальни товарища Сталина), с многочисленными экскурсами в прошлое (дореволюционная Россия, гражданская война, тридцатые годы, Отечественная война), с неспешными разговорами персонажей и обстоятельными комментариями автора-демиурга. С другой стороны, в отличие от современных ему рыхлых романов, в немалом числе печатавшихся в 1950-е годы, роман Солженицына композиционно строг и компактен: все фигуры выстроены в систему, сюжет остро завинчен детективной интригой, все сюжетные ответвления стягиваются к одному узлу, все разговоры, что называется, бьют в одну точку. «Крайнее уплотнение времени» (Ж. Нива) — непосредственное сюжетное действие укладывается менее, чем в трое суток (по подсчетам самого автора — от «вечера субботы до дня вторника»1)- «Здесь потрудился не только большой писатель, но и математик. В общем, тот, кому не чужды есте- ственно-научные формулы, — писал о “Круге первом” выдающийся романист Генрих Бёлль. — Материалом для формул служит проза, духовная и эпическая ясность сходятся в параболу — в физико- математическом смысле слова»2. Что же определило цельность столь сложного художественного сооружения, каковым является роман «В круге первом»? Главным эстетическим принципом художественной стратегии в романе «В круге первом», является тотальное отталкивание от содержательных и формальных стереотипов и клише соцреализма. Можно сказать, что «В круге первом» — это принципиально антисоцреали- стическое произведение. |
|
1 Александр Солженицын: Телеинтервью на литературные темы с H.A. Струве. — Париж, март 1976 //Лит. газета. — 1991. — 27 марта. — С. 10. |
|
2 Цит. по: Бёлль Г. Мир под арестом: О романе Александра Солженицына «В круге первом» // Иностранная литература. — 1989. — № 8. — С. 230. |
| 272 |
| Начать с того, что Солженицын остро полемизирует с «производственным романом», самым «знаковым» и официально почитаемым жанром соцреализма. Вступая в полемику с «производственным романом», Солженицын берет эту жанровую структуру целиком, не разрушая ее, а переворачивая воплощенную в ней иерархию эстетических координат с ног на голову.
Как и положено в «производственном романе», у Солженицына изображается некое индустриальное производство, но это особое производство — производство зла: здесь изобретаются инструменты сыска, тайного надзора, орудия подавления. Поэтому нетрадиционный для «производственного романа» вопрос: как наладить или улучшить производство? — волнует героев «Круга первого», они стоят перед совсем другой проблемой: участвовать или не участвовать в таком производстве? В «производственном романе» всегда был «вредитель», — тот, кто пытался помешать производству, сорвать работу, это был самый отрицательный персонаж. И в романе Солженицына представлен самый худший вариант вредителя — предатель Родины, Иннокентий Володин, который сообщает американцам очень важные сведения о советских шпионах, узнавших секрет их атомной бомбы. Но в «производственном романе» Солженицына вредитель оказывается положительным героем, героем-подвижником: он сознательно идет на верную гибель для того, чтобы не допустить передачи атомной бомбы в руки сталинского режима. В «производственном романе» завод был моделью общества, где все участники трудового процесса, вместе взятые, что-то творили: запускали цементный завод, прокладывали нефтепровод, строили корабль, собирали трактора. В романе «В круге первом» тоже есть целостный образ социалистического производства — это некий закрытый научно-исследовательский институт, который официально называется «спецтюрьмой МГБ № 1», а неофициально — «шарашкой». Воссоздавая мир «шарашки», Солженицын откровенно пародирует сюжетные стереотипы «производственного романа»: наезжают комиссии, идут обсуждения научных проектов, занимаются семинары политпросвета, даются производственные задания, принимаются социалистические обязательства, устанавливаются контрольные сроки. Но в то же время это мир тюремный — мир жесточайшего порабощения, безжалостного угнетения личности, тупого диктата, лишения человека самых элементарных условий нормального существования. Если Шаламов в «Колымских рассказах» создал этнографию колымского лагеря, то Солженицын с точностью этнографа описывает быт, распорядок, уставные правила, регламент, по которому живет эта «интеллектуальная» тюрьма. И люди там в самом деле живут — общаются, притираются друг к другу, изыскивают какие-то маленькие радости, приспосабливаясь к антимиру, создают «видимость всеми желаемого бла |
| 273 |
| гополучия» какой-нибудь изобретенной манишкой из белого лоскутка от простыни. И это самое страшное — превращение тюремного существования в привычку:
В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас — в серенькой методичности недель? В том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле, — изломана. И готовы это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню нерваное и немаленькое белье. Это, можно сказать, — совместное размышление одного из главных персонажей (Нержина) и автора-повествователя. Но не менее ужасно то, что и те, кто живет на воле, тоже привыкли к сосуществованию с тюрьмой. В романе есть описание обычного для 1940— 1950-х годов вида строительства жилого дома на Большой Калужской: Строительство было обнесено, как это всегда бывает на людных улицах, сплошным деревянным забором, а что сверх забора была еще колючая проволока в несколько рядов и кое-где высились безобразные охранные вышки, из проносившихся машин замечать не успевали, а жившим через улицу было привычно и тоже как будто незаметно. Тюрьма оказывается моделью всего советского общества в «производственном романе» Солженицына. Но тюрьма, изображенная в «Круге первом», иногда называется и так: «позолоченная клетка шарашки», — ибо это особое узилище — здесь содержат ученых, понуждая их светлые умы работать на черный режим. Поэтому и образ мира в романе, кроме своего «производственного» аспекта, постепенно обретает новые значения. Само название романа — «В круге первом» — семантически многослойно. Первое значение: тюрьма, несмотря на какие-то послабления для зэков-ученых, все равно остается тюрьмой, и она есть начало — первый круг гулаговского ада, его предбанник, прихожая. В свою очередь этот образ вызывает ассоциацию с «Божественной комедией» Данте, где в первом, высшем круге ада, содержатся античные философы, «светлоумные мужи», единственным пороком которых было их язычество. (Наверное, и понятие язычества как бытовое обозначение неверия в «единственно правильное учение» тоже семантически значимо в контексте романа Солженицына.) Кроме того, «шарашку» иногда называют «академия», «ликей»: раз там пребывают ученые, мудрецы, раз они общаются между собой, обмениваются мыслями, — значит, есть основания для некоей аналогии со знаменитой академией Аристотеля. Наконец, первая часть романа завершается библейской аналогией: «шарашка» уподобляется Ноеву ковчегу («двух |
| 274 |
| этажный ковчег бывшей семинарской церкви, с бортами, сложенными в четыре с половиной кирпича»), а весь внешний мир, вся Вселенная — «черному океану». Конечно же, подобные аналогии придают образу «шарашки» достаточную степень условности. Хотя Солженицын утверждает, что «сама “шарашка Марфино” и почти все обитатели ее списаны с натуры», к этому утверждению надо относиться осторожно1. На самом деле, образ «спецтюрьмы — шарашки—ликея—Ноева ковчега» строится «на стыке» предельно натуралистической картины советского узилища с некой условной реальностью, где герои ставятся в ситуации, художественно смоделированные автором.
В принципе, здесь ничего экстаординарного нет. «В круге первом» — не мемуары, а роман, и в нем действуют законы художественной условности, подчеркнем — условности реалистического типа: то, чего, возможно, и не было в действительности, но что могло бы произойти по вероятности или по необходимости. Такая условность давно стала естественным культурным кодом для читателя. Но, в отличие от классических реалистических романов с их культом «жизнеподобия», в «Круге первом» устойчивым принципом поэтики становится сцепление натуралистической точности с условностью, придающей образу обобщенно-символическое значение. Например, вот как описывается состояние, в котором пребывает Нержин, зная, что ему сейчас предстоит принять решение — то ли согласиться участвовать в разработке дешифратора, то ли обречь себя на возвращение из «марфинского рая» обратно в лагерь: …Состояние тисков, не каких-то поэтически-переносных, а громадных слесарных, с насеченными губами, с прожерлиной для зажимания человеческой шеи, ощущение сходящихся на туловище тисков спирало дыхание. <…> Зажатый слесарными челюстями, Нержин сидел внешне подавленный. Пыточные тиски — это образ поэтически условный и вместе с тем грубо натуралистический. Или, например, вот такая подробность: За спиною Нержина, за отуманенными стеклами, не было видно самого снега, но мелькало много черных хлопьев — теней от снежинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами… — Даже снег нам суждено видеть не белым, а черным! — воскликнул Кон- драшев. |
| 1 Видимо, не случайно некоторые прототипы романа вступили с Солженицыным в полемику, утверждая, что образы, созданные на основе их биографий, не совпадают с их реальной судьбой, а, главное, складом мыслей. Так, Дмитрий Панин спорит с образом Сологдина (Панин Д. Лубянка — Экибастуз (Лагерные записки). — М., 1991. — С. 290 — 296), а Лев Копелев — с образом Рубина (см.: Копелев JI. Марфинская шарашка // Вопросы литературы. — 1990. — № 7). Но для читателя эти возражения прототипов интересны лишь в свете творческой истории романа, лишний раз свидетельствующие о том, что перед нами не мемуары, а беллетристическое произведение (fiction). |
| 275 |
| Какая трагическая экспрессия в этом образе черных снежинок! Наконец, даже выбранные автором три дня (канун Нового, 1950-го года), в течение которых совершается основное романное событие, тоже ассоциативно связаны с символическим, а именно библейским контекстом — это, как отметил А. Немзер, «дни особые, освещенные тайным светом, временами беспокоящим начальство и радующим тех, в ком жива душа, но, по большей части, — скрытым. Светом Рождества»1.
Подобного рода «стыки» натуралистической достоверности с условно-символической обобщенностью приводят к тому, что в «Круге первом» фактура «производственного романа» перетекает в какую-то иную жанровую систему — в систему координат другого «фирменного» жанра соцреализма, а именно — идеологического романа, где изображается столкновение противоположных социальных сил (классов), и в их противоборстве раскрывается сила или ущербность идеологии, которой они придерживаются. В романе Солженицына две противоположные силы представлены в самой традиционной для идеологического романа оппозиции: один социальный лагерь — это угнетатели, другой — угнетенные. Причем в «Круге первом» эта оппозиция доведена до крайнего предела: угнетатели обладают абсолютной полнотой власти, угнетенные абсолютно бесправны, угнетатели — это тюремщики, пыточных дел мастера, профессионалы сыска, а угнетенные — это арестанты, зэки, окруженные колючей проволокой. Как же выглядит в романе каждый из этих социумов? Изображая мир угнетателей, Солженицын откровенно использует стилистику гротеска. Центральное место здесь занимает образ Сталина. Все пять глав, ему посвященных, выдержаны в жанре памфлета2. И здесь писатель не скупится на самые разнообразные приемы безжалостной сатиры. Тут и прямое слово повествователя, пронизанное ядом ненависти к объекту изображения. По контрасту со всеми славословиями и титулами Сталина (Вождь Всего Прогрессивного Человечества, Вдохновитель и Организатор Побед, Корифей Наук, Лучший друг контрразведчиков), дается убийственное описание: |
| 1 Немзер А. Рождество и Воскресение: О романе Александра Солженицына «В круге первом» //Лит. обозрение. — 1990. — № 6. — С. 31.
Библейский контекст время от времени мерцает в ассоциативном поле «Круга первого». Так, уже в финале, когда отправляемые из «шарашки» зэки гадают о том, что их ожидает впереди — «каждому хотелось утешения и надежды», в комментарии повествователя выплывает такая ассоциация: «Ибо и Христос в Гефси- манском саду, твердо зная свой горький выбор, все еще молился и надеялся». |
| 2 На этот жанр уже ориентируют саркастические заголовки, приведенные в оглавлении: 19. — Юбиляр; 20. — Этюд о великой жизни; 21. — Верните нам смертную казнь; 22. — Император Земли; 23. — Язык — орудие производства. |
| 276 |
| А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их изображали смоляными), уже редеющими (их изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы кое-где по серому лицу с усохшей кожной сумочкой на шее (их не рисовали вовсе); с темными неровными зубами, частью уклоненными назад, в рот, пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими следы на бумагах и книгах. А в другом месте добавлено: с низкопокатым лбом питекантропа.
Особенно интенсивно при обрисовке Сталина романист применяет едкое пародирование самого склада мышления Сталина, превозносимую до небес «сокрушительную силу сталинской логики». Вот, например, Сталин вспоминает, что как раз накануне его «славного семидесятилетия», вечером 20 декабря, забили насмерть Трайчо Костова, одного из видных деятелей болгарской компартии. А забили его за то, что на заселении суда тот отказался от своих показаний, вырванных на следствии. И Сталин возмущен, но чем? Поступком Костова: Какая подлая изворотливость! Обмануть опытное следствие, ползать в ногах — а на публичном заседании от всего отказаться! При иностранных корреспондентах! Где же порядочность? Где же партийная совесть? Где же пролетарская солидарность? — жаловаться империалистам? Ну хорошо, ты не виноват — но умри так, чтобы была польза коммунизму. Такова вывернутая логика и этика тирана. В том же гротескном свете изображены в романе слуги режима, колесики и винтики государственной машины угнетения. Это всесильный министр государственной безопасности генерал-полков- ник Абакумов: «кусок мяса, затянутый в китель»; а за ним — фигуры помельче: начальник отдела спецтехники генерал-майор Осколупов, «пень, давно решенный пень»; парторг Степанов, «совесть института», и прочая челядь вплоть до какого-то безымянного надзирателя, «отставного гангстера с бычьей шеей», или «механических кукло-людей Лубянки». Некоторые из них это даже не характеры, а скорее типажи, концентрированные воплощения внечеловеческой сущности государства-тюрьмы. Монструозность образов власть предержащих и их приближенных, в общем-то нехарактерная для реалистической стилистики, оказывается в романе Солженицына во вполне естественном эстетическом согласии с картиной узаконенного, ставшего нормой государственного абсурда. Одно только перечисление причин, по которым люди оказались за колючей проволокой, может вызвать оторопь. Великолепный специалист, инженер Хоробров, попал в тюрьму за ругательство, написанное на избирательном бюллетене. Потапов получил десять лет заключения и пять лет лишения прав за то, что он якобы «лично продал немцам и притом задешево |
| 277 |
| первенец сталинских пятилеток ДнепроГЭС, правда, уже во взорванном состоянии». Или вот еще кульбит ГУЛАГовской системы: «В Ледовитом океане есть остров такой — Махоткина. А сам Ма- хоткин — летчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию». Да тут, в «шарашке», почти каждый сидит по какому-то совершенно бредовому обвинению.
Сама технология государственного управления при тираническом режиме — доказывает Солженицын — приобретает чудовищно иррациональный характер. Как совершенно рутинные, привычные мероприятия представлены такие процедуры, как утверждение лично товарищем Сталиным «плана политических убийств», «согласование календарных сроков и конкретных исполнителей смертных актов за границей в наступающем 1950-м году» у министра госбезопасности. В этом же ряду униженная просьба Абакумова, обращенная к вождю: «Товарищ Сталин, верните нам смертную казнь!!» На чем же держится этот государственный абсурд? Прежде всего — на лжи. Точнее так: ложь в этой государственной системе есть едва ли не самое главное средство самосохранения как государственного режима, так и его властителей и их приспешников. Ложь ради международного имиджа страны — как в истории посещения Элеонорой Рузвельт Бутырской тюрьмы (глава 59 — «Улыбка Будды»). Ложь ради успокоения обывателя — весело раскрашенные автофургоны с надписями на борту «Мясо», в которых везут героев романа для отправки на Колыму. Наконец, ложью пропитана вся официальная, внешняя жизнь советского общества, смоделированная автором в режиме «марфинской шарашки», — с политической демагогией, идеологической фальшью, надуманными соцобязательствами, нереальными производственными сроками и т.д., и т.п. Ложь становится некоей цепью круговой поруки, которая объединяет всех носителей власти — снизу доверху. Каждый нижестоящий лжет, чтобы угодить вышестоящему, и тот, хорошо понимая или догадываясь, что его обманывают, несет эту ложь дальше — вплоть до самого Сталина. В высшей степени показателен сюжет обсуждения у министра сталинского задания по разработке секретной телефонии (глава 16 — «Тройка лгунов»), здесь каждый, начиная с полковника Яконова и кончая самим Абакумовым, только ложью и может спасти себя. Насилие и ложь — орудия страха. Поразительное дело — оказывается, что самым главным рефлексом, который владеет этими всесильными властителями полумира и их приспешниками, является буквально параноидальное чувство страха. Страх утратить аппаратное могущество, страх лишиться высокого статуса, потерять доступ к благам, которые недоступны простым смертным. Они все «повязаны» между собою страхом. Это какой-то особый страх, который могли бы испытывать многочисленные головы чудовищной |
| 278 |
| гидры, поедающие друг друга. От благорасположения любого начальника, который стоит хоть на одну ступеньку выше, здесь зависят не карьеры даже, а судьбы — целиком, вплоть до мгновенного низвержения с вершин в самую преисподнюю ГУЛАГа. Поэтому инженер-полковник Яконов, который «знал себя остро-талантли- вым», буквально цепенеет под взглядом министра и, выклянчивая отсрочку со сдачей прибора, он «просительно, по-собачьи смотрел на Абакумова». А вот что чувствует всесильный Абакумов, готовясь к очередному докладу у Сталина: «Все замирало в нем, уши леденели, он сдавал портфель, не зная, получит ли его обратно, наклонял перед кабинетом свою бычью голову, не зная, разогнет ли шею через час». Наконец, сам Сталин живет в постоянном страхе перед всем, что может угрожать его абсолютной власти. Он оказывается заложником своей подозрительности — подозревая всех в коварных заговорах, непокорности, предательстве:
Он не доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И мужикам (что будут сеять и собирать урожай, если их не заставлять). И рабочим (что будут работать, если им не установить норм). И тем более не доверял инженерам. Не доверял солдатам и генералам, что будут воевать без штрафных рот и заградотрядов. Не доверял своим приближенным. Не доверял женам и любовницам. И детям своим не доверял… Эта параноидальная подозрительность делает его не менее одиноким, чем смертника в тюремной камере — да, собственно, та «низкая спальня без окна, с железобетонными стенами», куда «владетель полумира» проходит через потайную дверь «кривыми узкими лабиринтиками». Таков, по Солженицыну, парадокс общественного устройства, такова этическая поляризация социальных слоев при тирании. Носители власти, в сущности, несвободны, ибо они рабы страха. И наоборот, заключенные марфинской «шарашки» — те, кого тираническая власть лишила всех прав, в сущности, свободны. Марфинские зэки: философы, ученые, естествоиспытатели, изобретатели — это люди, для которых свободомыслие есть самое главное условие подлинно человеческого существования. А ради осуществления свободной деятельности духа они не нуждаются ни во власти над другими людьми, им ни к чему обладание силой (армии, сыскного ведомства, госаппарата) — ибо не приходится никого принуждать, для них не имеют цены всякие там материальные блага. Они за это не держатся, не стремятся это иметь и не боятся это терять. Поэтому они свободны. В откровенной полемике с общепринятыми представлениями и житейским здравым смыслом Солженицын рисует марфинскую «шарашку» (тюрьму — как ее там ни называй) как островок духовной Свободы посреди океана тотальной Неволи. Узники «ша |
| 279 |
| рашки» — носители культуры. В их устах совершенно естественны ссылки на даосскую этику и «великие книги Вед», они на память цитируют Данте и «Тюремные утешения» Боэция, их интересуют мемуары Кони и роман Чапека «Война с саламандрами», они язвительно пародируют Маяковского. Собранные волею палачей в одно узилище, они образуют здесь такую концентрацию интеллекта, которая, подобно критической массе урана, рождает мощнейшее излучение энергии — энергии мысли. Окруженные колючей проволокой, под дулами вертухаев, под круглосуточным надзором оперов и стукачей, эти люди живут фантастически насыщенной духовной жизнью. Оттого-то и ассоциируется «спецтюрь- ма № 1 МГБ» с неким Ноевым ковчегом свободы посреди «черного океана» неволи. И на этом Ноевом ковчеге с обрешеченными окнами существует какая-то особая атмосфера — атмосфера вольности и мысли:
Отсюда, из ковчега, уверенно прокладывающего путь сквозь тьму, легко озирался извилистый заблудившийся поток проклятой Истории — сразу весь, как с огромной высоты, и подробно, до камешков на дне, будто в него окунались. <…> Дух мужской дружбы и философии парил под парусным сводом потолка. Однако то, что составляет стержень их мыслительной работы, напрямую связано с поиском причин, породивших все эти «шарашки», всю эту систему ГУЛАГа, причин, превративших Россию в одну из самых мрачных тираний на Земле. |