| В противостоянии двух социальных миров — угнетателей и угнетенных — духовное превосходство жертв над их палачами настолько очевидно, что трудно даже помыслить о каком-то сколько-нибудь равном.идеологическом диалоге между ними. Но идеологический спор в «Круге первом» идет; однако он идет не между зэками и их угнетателями, а внутри самого социума гулаговских узников. В духовном пространстве романа большое место занимают интеллектуальные «игры», диспуты, «коллоквиумы», диалоги: тут и блистательно разыгранный суд над князем Игорем; тут и разговор между Челновым и Рубиным о том, почему Моисей сорок лет водил евреев по Аравийской пустыне; и прения между Рубиным и Сологдиным по поводу законов диамата, перешедшие в яростный спор о советском строе; тут и «коллоквиум» Бобыни- на с Герасимовичем на тему — этично ли ученым отдавать свои изобретения в руки правителей, «столь недостойных, даже ничтожных людей»; тут и диспут между Нержиным и Герасимовичем о разумно устроенном обществе; тут и предельно густой разговор дяди Авенира с Иннокентием Володиным (глава 61 — «Тверской дядюшка») о том, как на самом деле большевики пришли к власти в 1917-м году, с какой стати рабочий класс следует считать самым передовым, чем обернулась для общества победа в «совет- |
| 280 |
| ско-германской войне». Это подлинное пиршество интеллекта, блеск парадоксальных идей, острота смелых (и крамольных для советского времени) суждений.
Центральное же место в интеллектуальном поле романа занимает спор между разными историософскими концепциями — разными версиями исторической судьбы России в XX веке. Носителями этих концепций выступают три центральных персонажа — Нержин, Сологдин и Рубин. Их спор образует интеллектуальное ядро романа, к которому стягиваются все сюжетные линии и конфликты. Каждый из центральных персонажей романа — это Личность, характер сложившийся, его убеждения выношены, отшлифованы в долгих размышлениях. Каждый из них — Рыцарь идеи, он живет своей идеей и предан ей, для него нет ничего дороже своих воззрений, он никогда не поступится ими, его нельзя согнуть страхом или соблазнами — его можно только убедить. И наконец, каждый из них — Идеолог, готовый отстаивать свои убеждения и умеющий это делать умно, талантливо, с полемическим блеском. Глеб Нержин — убежденный противник существующего режима, и он, «арестант пятого года упряжки», знает, за что посажен в тюрьму — он сидит «за образ мыслей». Глеб — историк по призванию. «Уже двенадцати лет он развернул громадные “Известия”, которыми мог бы укрыться с головой, и подробно читал стенографический отчет процесса инженеров-вредителей». В нем еще со школьных лет, развилось острое чутье на историческую ложь. Он рано избавился от иллюзий насчет Советской власти, и главный вопрос, который мучит его ум и сердце, связан с судьбой его страны после семнадцатого года: как случилось, что «Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний?» Догадываясь о том, что вся официальная история России после 1917 года насквозь фальшива, Нержин с самых первых самостоятельных шагов целиком посвятил себя од- ной-единственной цели: «…Узнать и понять! Откопать и напомнить!» И даже здесь, в «шарашке», он тайно записывает свои размышления об отечественной истории. Дмитрий Сологдин тоже находится в оппозиции к существующему строю. Он считает, что советская власть — это власть от дьявола, а все, что началось в России после семнадцатого года, называет «новым Смутным временем». Тот комплекс идей, которые исповедует Сологдин, можно назвать просвещенным национальным консерватизмом. Сологдин остается аристократом даже в условиях тюрьмы: жесткая самодисциплина, строжайший контроль самых тайных своих помыслов, высочайшее чувство собственного достоинства, которое он пронес через двенадцать лет запредельных испытаний неволей. Выработанная на такой основе система ценностных критериев («чем труднее — тем полезнее», «цель всегда — не в скорейшем окончании, а в достижении совершенства») позволя |
| 281 |
| ет ему находить возможность для творческой самореализации даже за тюремной решеткой — он и здесь сумел «справиться с выдающейся инженерной задачей». Однако в аристократизме Сологдина есть и то, что окрашено в иронические тона: его снисходительное высокомерие к дворнику Спиридону и вообще к «людям низкого развития»; любовь к картинным позам, театральная напыщенность речи; доходящий до смешного национальный пуризм в языке — настойчивое стремление очистить его от «птичьих», т.е. иноязычных слов и заменить каким-то придуманным Языком Предельной Ясности (все эти исчислители вместо математиков, зиждители вместо инженеров, ошарии вместо сфер и т.п.).
Лев Рубин. Можно сказать, идеальный советский человек легендарной «корчагинской плавки: “надо” и “срочно” — на этих словах вырос комсомолец Левка Рубин». Образованнейший филолог-германист, он в годы войны был майором отдела по разложению войск противника и попал в лагерь как многие такие же субъективно преданные власти люди. Рубин считает, что в его случае произошла ошибка — ведь бывают же сбои даже у хорошо работающей системы. Его логика такова: «Но я знаю, что гнило — только по видимости, только снаружи, а корень здоровый, а стержень здоровый, и значит надо спасать, а не рубить!» И он остается преданным советской власти в лагере, с пеной у рта защищает ее от критики — в высшей степени показателен «безысходный яростный спор», который Рубин ведет с Сологдиным (глава 69 — «Под закрытым забралом»). «Библейский фанатик» — так воспринимает его Сологдин. Но и авторское освещение образа Рубина неоднозначно: «он был фигурой вообще трагической» — так аттестует его повествователь, однако есть немалая толика сарказма, смешанного с состраданием, например, в сцене, когда Рубин, мучаясь бессонницей и головной болью, продолжает обдумывать свой проект неких «Гражданских храмов», которые должны быть созданы в стране, для того чтобы вести нравственно-воспитательную работу среди народа. Эту утопическую и вообще-то нелепую идею он подробно расписывает с тем, чтобы впоследствии преподнести родному государству. В полном соответствии с законами жанра идеологического романа, состоятельность той или иной историософской концепции проверяется ситуацией нравственного выбора, в которую поставлен герой, носитель идеи. Сделанный выбор становится самой окончательной оценкой нравственной «стоимости» идеи, которую исповедует персонаж. А в сущности, каждый из арестантов «марфинской шарашки» поставлен перед выбором: или согласиться участвовать в разработке инструментов сыска, предназначенных для надзора и выявления людей, подозрительных для власти, — или отказаться от сотрудничества со своими тюремщиками. Контраст между возможными результатами выбора разителен: при |
| 282 |
| отказе — почти неминуемая гибель в колымской преисподней, в случае согласия и удачи — возможность взлета в самые верхние сферы (лауреатство, почетная должность, шикарная квартира). Но, кроме немыслимо лучезарных материальных возможностей, согласие сотрудничать с властью манит и другими, не менее важными для творческой личности соблазнами. Ведь есть еще азарт научного поиска — это тоже соблазн. Есть социальное чувство — то, что ты делаешь, идет на благо общества. Еще есть рефлекс массового сознания — надо идти со всеми, со своим народом.
Как же ведут себя в ситуации выбора три друга-антагониста? Нержин, не колеблясь, отказывается: «И рыбки я им ловить не буду». Рубин с радостью соглашается: «Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный — вот понадобился и он! Вот и ему сейчас доведется посильно поработать на старуху-Историю. Он снова — в строю! Он снова — на защите Революции!» Солог- дин долго колеблется, но соблазн творчества, возможность самореализации в научном открытии все-таки перемогают — и он, поставив массу предварительных условий, которые должны как- то гарантировать ему свободу научного творчества, соглашается передать изобретенный им шифратор в руки властителей страны. Как видим, совершая свой выбор, каждый из трех героев совершенно исключает меркантильные соображения. Каждый поступает в полном соответствии со своими убеждениями, перед собою — точнее, перед своим представлением об истине, о своем жизненном предназначении, каждый из них абсолютно чист. Но субъективная правда каждого из них соотносится в романе с объективной правдой о времени — с картиной жесточайшей политической тирании, поработившей страну, с коллективным портретом сатрапов всех рангов и мастей, растоптавших все нравственные понятия, на которых веками держалось человеческое сообщество. При таком четком этическом раскладе любой компромисс с угнетателями унизителен для заключенного, если он действительно свободен духовно: такой компромисс уничтожает нравственное достоинство личности, делает ее, независимо от субъективных намерений, прислугой тирании. Все другие персонажи, окружающие трех главных героев, тоже делают выбор либо когда-то делали выбор. Это и старый инженер Бобынин, перед которым теряется даже всесильный Абакумов. Это и маленький Герасимович, отказывающийся изобретать потайные фотоаппараты: «Сажать людей в тюрьму — не по моей специальности. Я не ловец человеков»1. Это и Надя, жена Нержина: ей надо |
| 1 Формула «ловец человеков», имевшая позитивный смысл в Новом Завете, приобрела саркастический смысл в одноименном рассказе Е. Замятина (о человеке, который превратил соглядатайство в доходное дело). В таком значении она и звучит в устах Герасимовича. |
| 283 |
| решить, отречься ли от мужа ради научной карьеры или нет. Это и Симочка с ее кристальной анкетой, которой оперуполномоченный поручил следить за зэком Нержиным, а она вместо того всю душу отдает этому холодному Нержину. Это даже веселый авантюрист Руська Доронин, который из стихийного чувства справедливости начинает вести рискованную игру с «кумом», чтобы выявить всех «шарашкинских» стукачей.
Но самым подробным образом процесс принятия решения, выбора и платы за него показан в судьбе единственного героя — Иннокентия Володина. Его духовная эволюция прослежена с максимальной тщательностью. Как личность Иннокентий сложился в советское время, получил соответствующее пионерское и комсомольское воспитание. Сын героя гражданской войны, чекиста, он, видимо, вполне соответствовал официальным стандартам, раз сумел стать дипломатом: сейчас Володин — «государственный советник второго ранга», его ждет блестящая карьера. Почему же он, узнав, что некий человек должен передать секреты американской атомной бомбы, решил воспрепятствовать этому? По натуре он эпикуреец, а ведь смертельные последствия принятого решения были ясны ему с самого начала: «Он сам шел на линкор — торпедой». Автор объясняет причину отчаянного и героического выбора Иннокентия той эволюцией, которую тот претерпел под влиянием нескольких открытий. Первое открытие Иннокентий сделал за шесть лет до описываемых событий, уже в зрелом возрасте, когда разбирал после смерти своей матери ее шкафы, читал ее письма и дневники. И через историю маминой семьи, историю своих родителей он совсем по- другому, богатым и щедрым, увидел прошлое России — «и вдруг Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор». И с этого момента началось критическое переосмысление прежних представлений о времени и стране. Второе открытие Иннокентий делает благодаря общению со своим тверским дядей Авениром, мудрым философом и проницательным политическим аналитиком, не признающим над собою насилия никакой партийной программы. Читая в его старой хибарке навешенные будто от солнца газеты многолетней давности (придуманный дядей «способ некриминального хранения самых интересных старых сообщений»), Иннокентий воочию убеждается в цинизме большевистских вождей, менявших, как стулья, свои позиции, он видит, насколько лживой была политика советской власти — и по отношению к собственному народу, и в отношениях с другими государствами. И третье, что переворачивает душу Иннокентия, — его путешествие в деревню Рождество — в самую российскую глубинку. Что он видит? В жесточайшем контрасте с величавым простором |
| 284 |
| и красотой природы — порушенная церковь, опустившиеся люди, тяжелая вонь от скотного двора, «израненная, изувеченная, больная земля…»1.
В сущности, через эти три эпизода Иннокентий заново увидел Россию XX столетия — начиная от дореволюционных 1910-х годов и кончая современными ему пятидесятыми. Эти три эпизода стали для него ступенями открытия подлинной истории своей страны в XX веке и постигшей ее трагической участи. Теперь Володин отчетливо понимает, «что не надо путать отечества и правительства». А отсюда следует, что ради блага отечества «надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима». Далее Солженицын тщательно описывает душевное состояние Володина: когда он принимает решение и звонит в американское посольство; мучительное ожидание ареста, ибо он понимает, что рано или поздно его нащупают; наконец, самым подробнейшим образом автор показывает процедуру ареста и оформления задержанного на Лубянке. Возникает физически осязаемая картина нисхождения в Ад. Описаны коридоры и изломы Лубянки, по которым проводят Иннокентия, вся эта тюремная технология оформления нового зэка — заполнение бумаг с назойливым повторением одних и тех же вопросов, обыски, лишение шнурков и ремней, унизительный осмотр тела, грубая стрижка наголо, «помывка» и выдача казенной одежды не по размеру и т.д., и т.п. Цель этих процедур — с самого начала растоптать арестованного человека, довести его до состояния безличного номера, покорного и безропотного. Но для Володина встреча с Лубянкой становится последним испытанием на духовную прочность. Здесь в его сознании рухнули казавшиеся прежде мудростью этические постулаты Эпикура, но осталось неколебимым герценовское «Где границы патриотизма? Почему любовь к Родине надо распространять и на всякое правительство?» И с этим вопросом, вопросом-протестом, он идет на свой первый допрос. Идет как на смерть: «Иннокентий взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьет воду, вышел из бокса». Так — бесстрашно и гордо — может встречать смерть только духовно свободный человек. Судьба Иннокентия Володина вписывается в ряд нравственных парадоксов, открытых Солженицыным: пойдя на отчаянный поступок, который кончится для него физической смертью, Володин вырвался из морока лжи, обманов и самообманов и тем самым обрел внутреннюю духовную свободу. |
| 1 А ведь этот текст писался в 1950-е годы, на фоне романов «Марья» и «Жатва», фильма «Кубанские казаки», где рисовалась совсем другая, идиллическая картина советской деревни. Что же до порушенных и растасканных церквей, то превращение их в складские помещения было настолько повсеместно, что воспринималось как норма. |
| 285 |
| Но что такое внутренняя свобода? Солженицын вкладывает в это понятие особый, нетривиальный смысл. Уже после создания «Круга первого» Солженицын, полемизируя с Г. Копыловым, автором эссе «Как быть?», писал: «Что же такое внутренняя свобода? По автору: шиш, показываемый в кармане, есть уже внутренняя свобода и преимущество сегодняшней интеллигенции. Нет, внутренняя свобода — это способность к действиям, не зависящим от внешних пут (Внешняя свобода — когда пут нет)»1.
То, что совершают Нержин, Герасимович, Бобынин, отказываясь работать на тиранический режим, — это чистое проявление внутренней свободы, ибо они совершают действия, не только не зависящие от внешних пут, но даже вопреки им, несмотря на страшное внешнее давление всесильной машины власти. И то, что совершает Иннокентий Володин, — это тоже акт внутренней свободы, представляющий собою почти физически осязаемое действие, направленное против самых могущественных внешних пут, каковыми являются устои тоталитарного политического режима. Что же позволяет человеку совершать акты свободы? Какие устои дают ему возможность противостоять злу? Какие символы веры помогают ему сделать правый выбор? Три устойчивых оплота, по мнению Солженицына, помогают человеку противостоять напору самых жестоких обстоятельств. Первый оплот — народ, точнее — народный разум. Эта традиционная для демократической русской литературы ценностная мера воспринимается Солженицыным небезоговорочно. По меньшей мере, умница дядя Авенир само понятие народной власти заменяет язвительным «святая охлократия», а интеллигент Нержин на основании собственного фронтового и тюремного опыта общения с «людьми простого труда» (по такому критерию он определяет понятие «народ») убедился, что «у народа не было перед ним никакого кондового сермяжного преимущества»: «они не стойче его переносили голод и жажду. <…> Зато были они слепей и доверчивей к стукачам. <…> В большинстве им не хватало той точки зрения, которая становится дороже самой жизни». И однако эта святыня нужна Нержину как духовная опора, и свое преклонение перед народом он сохраняет. Правда, предварительно придав понятию «народ» высокий духовный смысл посредством следующих чисто риторических ходов: Не по рождению, не по труду своих рук и не по крылам своей образованности отбираются люди в народ. А — по душе. Душу же выковывает себе каждый сам, год от году. |
|
1 Солженицын А. Сомнения читателя // Совершенно секретно. — 1998. — № 6. — С. 21. |
| 286 |
| Надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то — крупицей своего народа.
С такою душою человек обычно не поспевает в жизни, в должностях, в богатстве. И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества. При такой трактовке понятия «народ» как той части общества, которая обладает наиболее высокими духовными нравственными достоинствами, оно становится не адекватным традиционно синонимическим ему понятиям «люди простого труда», «демократические слои общества». Однако же, оставаясь верным канону, сложившемуся в русской классике, Солженицын делает персонифицированным носителем народной мудрости «человека простого труда», дворника Спиридона. При всей индивидуальности своей трагической судьбы (побывал он и в «зеленых», и в белых, и в красных в гражданскую, и как хозяин-«интенсивник» почитался, и в «комиссарах по коллективизации» походил, и в качестве арестанта на каналах поработал, и в партизанах повоевал, и вместе с угнанной семьей мыкался по Германии). Спиридон вполне литературный персонаж, вписывающийся в ставший архетипическим в русской литературе ряд образов носителей народной мудрости (Платон Каратаев из «Войны и мира», Аким из «Власти тьмы», Макар Иванович из «Подростка» и др.)1. И хотя повествователь предупреждает: «Несмотря на ужасающее невежество и беспонят- ность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человеческого духа и общества — отличались равномерной трезвостью его действия и решения», однако интеллигент Нержин ха- живает к дворнику Спиридону вовсе не за помощью действием, а за духовным советом, за «сермяжной правдой», как он сам шутит. Именно его афоризмы он впитывает как высшую мудрость. И как раз Спиридон дает Нержину ответ на вопрос, который того остро волнует: «Если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав — так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется — мы правы, а тем кажется — они правы. Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?» Это, действительно, узловой вопрос всего романа. От ответа на него зависит, имеет или не имеет право человек на акт внутренней свободы, на действие против того или иного порядка вещей. А дворник Спиридон на этот мучительнейший вопрос отвечает без колебаний: |
| 1 «На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спири- дона-совести, Спиридона-судьбы, был дворник по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына», — пишет Г.Свирский в книге «На Лобном месте: Литература нравственного сопротивления» (ТепаАу, 1979. — С. 243). |
| 287 |
| — Да я тебе скажу! — с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит сегодня дежурить с утра. — Я тебе скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!
— Как-как? — задохнулся Нержин от простоты и силы решения. — Вот так, — с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: — Волкодав — прав, а людоед — нет. Этому афоризму придается значение высшей мудрости, ибо она дает ответ на все сомнения и колебания, котормыми мучаются высоколобные интеллигенты, главные герои романа. Формула, действительно, предельно четкая и ясная — она ставит в основу измерения добра и зла человеческий фактор. Но вряд ли эта мудрость взята из копилки народного векового опыта. Хотя афоризм, вложенный автором в уста Спиридона, есть в «Толковом словаре» В. И. Даля и затем включался им в сборник «Пословицы русского народа», однако ни по лексическому составу, ни по синтаксическому строю он не созвучен стилистике народных изречений1. Ведь по форме это же маленькое четверостишие, изысканный литературный шедевр: Волкодав — Прав, Людоед — Нет. Приписывать Спиридону, едва-едва владеющему грамотой, такую высокопрофессиональную миниатюру ну никак нельзя. А значит, и нет оснований объявлять дворника Спиридона носителем высшей мудрости. А заодно также нет оснований разделять упования Нержина на то, что единственно мудрость народа, того самого «человека простого труда», все всегда объяснит и всему даст |
| 1 Известно, что В. И. Даль включал в свой «Толковый словарь живого великорусского языка» не только народные слова, но слова книжно-письменного и даже иноязычные слова («речения письменные» и «чужеслова», как он выражался). В афоризме, который Солженицын приписывает дворнику Спиридону, есть такие слова («волкодав», «людоед»), которые стали входить в разговорный обиход не ранее 1990-х годов XVIII века (см.: Словарь русского языка XVIII века. — Л., 1988. — Вып. 4. — С. 38; СПб., 2001. — Вып. 12. — С. 20). Кроме того, синтаксическая конструкция типа «некто прав (неправ)» стала характерна именно для литературного языка, причем, относительно недавно — в XIX веке.
Видимо, не случайно составители авторитетных фразеологических словарей, созданных после далевских «Пословиц русского народа», поостереглись включить упомянутый афоризм в свои книги. Нет его ни в капитальном труде М. И. Михель- сона «Русская мысль и речь. (Свое и чужое. Опыт русской фразеологии. Сборник образных слов и иносказаний)» (СПб., 1902—1904), ни в новейшем академическом «Фразеологическом словаре русского литературного языка XVIII —XX веков» (Новосибирск, 1991). |
| 288 |
| самую справедливую цену. Скорее всего, она принадлежит к числу тех мифологий, которые сложились в русской демократической культуре как один из утешительных самообманов нашей интеллигенции1.
Но в романе есть и другой оплот духа — Бог. Мотив Бога вводится Солженицыным очень последовательно. В самом начале сюжета описать чтение протестантской молитвы в компании пленных немцев, далее мелькнет воспоминание Нержина о своем университетском профессоре-чудаке, который написал «исследование по естествознанию с математическим доказательством бытия Бога». Наконец, у Солженицына даже к Сталину, который умел упростить все до голых формул и все объяснить, тоже «один неясный вопрос закрадывался» — это был вопрос о Боге: «На всякий случай Сталин против Бога никогда не высказывался, довольно было ораторов без него. Ленин на крест плевал, топтал, Бухарин, Троцкий высмеивали — Сталин помалкивал». И Солженицын предполагает, что в первые дни войны Сталин «по-настоящему молился» и что не случайно в речи третьего июля с губ бывшего семинариста сорвалось «братья и сестры». Но образ разоренной церкви в деревне Рождество, чей мраморный иконостас разбили, чтоб гатить дорогу, образ церкви Никиты Мученика в Москве, от которой остались одни кучи битого кирпича и мусора, — это, по Солженицыну, вопиющие свидетельства обезбоживания советского общества, утраты в нем нравственных устоев. Поэтому Яконов, убоявшийся храма, оказался способен на предательство. И наоборот, Нержин, возвысившийся до акта свободы, не исключает для себя религиозной веры: когда при свидании Надя спрашивает его, уж не стал ли он верить в Бога, тот отвечает — «А почему бы и нет?» И все ж. И все же вера в Бога не уберегла самого истового ревнителя Священного Писания Дмитрия Сологдина от компромисса со злом. |
| 1 Следование этой мифологеме приводит автора еще к одной неувязке. В финале, перед отправкой по этапу, Нержин дарит именно Спиридону свою самую большую ценность — книжечку стихов Есенина. Символический смысл этого дарения понятен: только психологическая правда, верность которой А. Солженицын постоянно декларирует, тут хромает — как будет полуслепой Спиридон читать эту книгу, ежели он письмо от собственной дочери разобрать не в силах?
Зато в случайном диалоге с этой сценой оказывается эпизод, когда маленький конструктор Семушкин, когда ему не позволили взять с собой на этап маленький томик Лермонтова, «который был у них с женой семейной святыней», выхватил книжку из рук «кума» и стал разрывать ее в клочья, «судорожно плача и крича: — Нате! Жрите! Лопайте!» Похоже, что рационалистически пытаясь возвысить крестьянина Спиридона Егорова, Солженицын начаянно проговорился в пользу интеллигента Се- мушкина. |
| 10 Лейдерман |
| 289 |
| Третьим — и самым безусловным — оплотом духа в романе Солженицына выступает идея Аскезы. Почему бесправный зэк Бобынин, которого начальство считает «букашкой мироздания», держит себя абсолютно независимо перед всесильным министром госбезопасности Абакумовым? Объяснение дает сам Бобынин:
У меня ничего нет, вы понимаете — нет ничего! Жену мою и ребенка вы уже не достанете — их взяла бомба. Родители мои — уже умерли. Имущества у меня всего на земле — носовой платок, а комбинезон и все белье под ним без пуговиц (он обнажил грудь и показал) — казенное. Свободу вы у меня давно отняли, и вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самих. <…> Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Яо человек, у которого вы отобрали все, — уже не подвластен вам, он снова свободен. Последняя фраза Бобынина — это ключ к стратегии аскетизма как вернейшему, по Солженицыну, способу противостояния любым обстоятельствам, любому, самому жестокому давлению. Но Бобынин лишился всего не только потому, что у него «отобрали», но и потому, что его обездолила судьба, отняв жену, ребенка, родителей. Другие же герои романа, отказавшиеся от сотрудничества с тиранией, сами отрекаются от любимых, от семьи, от возможности выйти на волю — от всего, что составляет самые дорогие ценности человеческого существования. И делают это обдуманно, ибо не видят иного способа самостоянья: «Вероятно… есть только один путь к неуязвимости: убить в себе все привязанности и отказаться от всех желаний», — говорит Герасимович. И Нержин, которого с миром по ту сторону колючей проволоки связывает только любовь к жене, при свидании предупреждает ее: «Не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока!» И маленький Герасимович ничего не отвечает на мольбы своей жены: «Ну, изобрети им что-нибудь, чтоб они отвязались!» Автор полностью принимает такую стратегию поведения, подтверждение тому — патетический финал романа: Да, их ожидала тайга и тундра, полюс холода Оймякон и медные копи Джезказгана. Их ожидала опять кирка и тачка, голодная пайка сырого хлеба, больница, смерть. Их ожидало только худшее. Но в душе их был мир с самими собой. Ими владело бесстрашие людей, утерявших все до конца, — бесстрашие, достающееся трудно, но прочно. Значит, для того чтобы обрести внутреннюю свободу, чтобы жить в согласии с самим собою, надо аскетически отречься абсолютно от всего. В условиях тоталитарного режима это — по Солже |
| 290 |
| 1 Примечательно, что в «Архипелаге ГУЛАГ», созданном после романа «В круге первом», Солженицын утверждает ту же стратегию как единственный способ противоборства с карательной системой: «Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана? Надо вступать в тюрьму, не трепеща за свою оставленную теплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие! Только тот победит, кто от всего отрекся!» (Солженицын Л. Архипелаг ГУЛАГ. 1-П// Малое собр. соч. – Т. 5. – М., 1991. – С. 98-99). |
| 291 |
| телен к человеку, он нетерпим к любым компромиссам и никаких оправданий нравственным отступлениям он не признает1.
Но в романе, наряду с тремя явственно обозначенными оплотами духа, проступает еще один оплот. Это — Слово, вернее — надежда на слово. Ее высказывает Нержин в диалоге-диспуте с Герасимовичем о том, каким же образом можно сокрушить существующий строй. Но как трудно, раздумчиво, колеблясь, ударяясь о возражения оппонента и сопротивляясь им, выговаривает Нержин, этот трезвый скептик, свою надежду: — Может быть… новый век… с его сквозной информацией… Вам же радио не нужно! — Да, его глушат… Я говорю, может быть, в новый век откроется такой способ: слово разрушит бетон! — Чересчур противоречит сопромату. — Так и диамату! А все-таки?.. Ведь помните: в Начале было Слово. Значит, Слово — исконней бетона? Значит, Слово — не пустяк? А военный переворот… невозможно… — Но как вы это себе конкретно представляете? — Не знаю. Повторяю: не знаю. Здесь — тайна. Как грибы по некой тайне не с первого и не со второго, а с какого-то дождя — вдруг трогаются всюду. <…> Так тронутся в рост и благородные люди и слово их — разрушит бетон. Но при всех своих сомнениях сам Нержин собственно уже и приуготовляет Слово к действию. Почему он пишет свои «Этюды о русской революции»? Потому что в них пытается зафиксировать постигнутую им правду. Почему он идет на отчаянный ход: отказывается перейти работать криптографом, а значит, отказывается от возможности получить досрочное освобождение, квартиру и прочие блага, обрекая себя на Колыму? Более того, почему Нержин даже, похоже, рад тому, что волею судьбы пройдет по всем кругам ада до самого его дна? «Что-то я сам уже настроился на эксперимент. Говорит пословица: не море топит, а лужа. Хочу попробовать пуститься в море», — шутит Нержин. Но за его ерничеством стоит очень серьезное решение: надо увидеть все, узнать всю правду до конца, воплотить ее в слове, с тем, чтобы слово уничтожило ложь. Конечно, в таком сюжетном ходе тоже есть немалая толика литературной условности. По авторитетному свидетельству Варлама Шаламова, в золотых забоях Колымы человек за несколько недель превращался в инвалида, и от такого варианта судьбы Нержин никак не застрахован. Но к подвигу самопожертвования та |
| 1 О стоицизме как основополагающей этической концепции Солженицына см: Синенко В. С. Этическое сознание А.Солженицына и диалог культур // Русская литература в XX веке: Имена, проблемы, культурный диалог. — Томск, 1999. |
| 292 |
| кие «трезво реалистические» рассуждения неприложимы. Тем более что и в исторической реальности именно эта, робко проступающая в системе основных духовных ориентиров романа «В круге первом» почти иррациональная вера в Слово, надежда на Слово, оказалась главной силой человека в его противостоянии государственной махине. Личный пример Александра Солженицына — тому убедительнейшее свидетельство.
В своей Нобелевской лекции (1972) Солженицын напоминал: «Не забудем, что насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме насилия. Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом»1. А коли так, то надо показать фальшь, на которой держится насилие, сорвать с него маску респектабельности и правоты, назвать ложь ложью. И именно это может сделать Слово. И однако роман «В круге первом» как подлинно художественное произведение ни в коей мере не исчерпывает свое содержание местом и временем, в нем запечатленными. Генрих Бёлль писал: «Я вижу в книге Солженицына откровение, бесстрастное откровение не только о ее чисто историческом предмете — о сталинизме, но и об истории страданий человечества. А раз так, то сталинизм здесь — “всего лишь” повод, достаточно жуткий, но тем не менее “всего лишь”»2. Действительно, на материале истории нашей страны, на судьбах узников советского ГУЛАГа Солженицын ищет ответы на вопросы, на которые искусство будет всегда искать ответы: как человеку обрести духовную свободу? в чем она состоит? на какие основания человек может опираться в своем противостоянии тотальному злу, как бы оно не называлось — политический режим, социальный или национальный гнет, религиозная нетерпимость, природные катаклизмы и проч., и проч.? Но Солженицын на эти вечные, никогда до конца не разрешимые вопросы дает свои уверенные ответы. * * * Подводя итоги анализа романа «В круге первом», необходимо отметить сложность и даже противоречивость художественной стратегии, которой руководствовался его автор. Несомненно, базовую |
|
1 Солженицын А. Публицистика: Статьи и речи: В 3 т. — Ярославль, 1995. — Т. 1.-С.24. |
|
2 Бёлль Г. Мир под арестом: О романе Александра Солженицына «В круге первом» // Иностранная литература. — 1989. — № 8. — С. 230. |
| 293 |
| роль в художественном претворении реальности в романе играют принципы классического реализма: взаимодействие между типическими характерами и типическими обстоятельствами являются и главным объектом тщательного анализа, и «мотором» всех романных коллизий, и конструктивной основой образа мира, возникающего на страницах романа, и, наконец, главным инструментом постижения причин и следствий, в силу которых эпическое со-бытиё совершается именно так, как оно описано, а не иначе. Именно эти принципы А. Солженицын противопоставляет эстетике соцреализма. Как мы могли убедиться, роман «В круге первом» написан в откровенной полемике с эстетикой социалистического реализма и с поэтикой одного из его наиболее авторитетных жанров («производственного романа»). Однако противостояние, тем более жесткое, «программное», есть тоже связь и в определенной мере зависимость художника от тех постулатов, которые им отвергаются. Всякая «антисхема» есть тоже «схема», но с противоположным знаком. Это в полной мере касается отношения Солженицына к соцреализму. Да, собственно, свойственная творческому мышлению Солженицына осознанная политизация художественной мысли и учительный пафос не расходятся с постулируемой соцреализмом партийностью и воспитательной функцией искусства. И в творчестве писателя постоянно идет подспудная тяжба между энергией авторской идеологической («предвзятой», предначертанной) установки и энергией саморазвития, которая накапливается в недрах создаваемого им художественного мира.
Эта тяжба самым непосредственным образом сказалась на сильных и слабых сторонах романа «В круге первом». Жесткая бинар- ность идеологических оппозиций в системе характеров, симбиоз натурализма и символики, изобразительной пластики и риторики, сосуществование жесткой заданности всей художественной конструкции и органики сюжетного события, наконец, не знающая сомнений безапелляционность авторских оценок, представление романного повествователя в роли авторитарного демиурга, носителя высшего (и неоспоримого!) знания — эти противоречивые качества поэтики «Круга первого» есть следствие тех эстетических принципов, которые можно назвать «соцреализмом наоборот». Вывернув наизнанку шаблоны соцреализма, Солженицын все-таки остался верен принципам не только этической, но и эстетической нормативности. Разоблачая доктрину казарменного социализма с ее надлич- ными (классовыми, политическими) приоритетами, Солженицын противопоставляет ей нравственную доктрину — доктрину гордого стоицизма, которая из-за своей аввакумовской императивности тоже приобретает надличный характер. И в силу этого в «Круге первом» отрицание казарменно-социалистической идеоло |
| 294 |
| гии не приводит к окончательному разрыву с творческим методом социалистического реализма как вполне определенной (а именно — нормативной) системой принципов эстетического отношения к действительности. Это ощутил Г. Бёлль, когда отмечал: «Книга берет начало от великой реалистической традиции, она прошла сквозь соцреализм, преодолела и обновила его»1. Но — уточним: окончательного «преодоления» соцреализма в романе «В круге первом» все-таки не произошло. Что же до «обновления» соцреализма, то оно, действительно, в романе происходит — и совершается посредством контаминации эстетических принципов соцреализма с романтическими традициями, прежде всего, с традициями высокой духовной и религиозной эстетики. На страницах романа эти традиции пламенно защищает художник Кондрашев- Иванов, который категорически не приемлет следования натуре, призывает прозревать «действительность духовную», и в своем творчестве он остается верен традиционнейшим архетипам романтизма — на «эскизе главной картины» своей жизни, который художник показывает Нержину, изображен Персифаль, впервые увидевший замок Грааля.
Эту концепцию Кондрашев-Иванов провозглашает в противовес лжи и фальши соцреализма. И Нержин воспринимает ее с явной симпатией. Хотя и шутит: «Да вы же стопроцентный соцреалист, слушайте!» А ведь в этой шутке есть немалая доля правды: и в самом деле, романтическую и соцреалистическую художественные стратегии сближает нормативный принцип долженствования, который не очень-то согласуется с реалистическим принципом непредвзятого, аналитического постижения «правды жизни», зато очень гармонирует с высоким взыскующим пафосом, с гордой и трагедийной этикой стоицизма, провозглашаемой в романе «В круге первом». Такое пересечение эстетических принципов классического реализма, «соцреализма наоборот» и романтической традиции определяет художественное своеобразие этого произведения Александра Солженицына. В классической традиции: повесть «Раковый корпус» В последующих произведениях Солженицына тяжба между нормативностью и органическим саморазвитием идет с переменным успехом. Причем наибольшие творческие удачи приходили к писателю тогда, когда по тем или иным причинам ослабевала узда авторских «предначертаний». Сам Солженицын с удивлением замечал: «Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечествен |
|
1 Бёлль Г. Мир под арестом: (О романе Александра Солженицына «В круге первом») // Иностранная литература. — 1989. — № 8. — С. 231. |
| 295 |
| никам еще никак на первых порах не принять, я с удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь не только выигрывает и даже усиляется в воздействии…»1 Это признание можно с большим основанием отнести к повести «Раковый корпус», которую А. Солженицын писал в середине 1960-х годов.
В этой повести Солженицын в полной мере реализует семантические возможности одного из самых развитых реалистических жанров — жанра социально-психологической повести. Персонажи повести, собранные в одной палате для онкологических больных, представляют собой микромодель всего советского социума, и каждый — жертва или палач, или просто зритель — несет на себе печать государственной системы, которая так или иначе повлияла на его духовный облик. И все они поражены смертельной болезнью. Поставив своих героев в «пороговую ситуацию», автор совершает своего рода вскрытие источников духовной болезни, анализ ее характера, выявляет, возможно ли ее излечение и какою ценою оно добывается. В отличие от традиционно однолинейной структуры психологической повести, в «Раковом корпусе» стержневой сюжет (судьба Олега Костоглотова) окружен целым пучком параллельно развивающихся «персональный» сюжетов, которые находятся с сюжетом судьбы Костоглотова в разнообразных отношениях (по контрасту, по сходству, по принципу дополнительности). В своем разборе «Ракового корпуса» М. Альтшуллер анализирует характер каждого из персонажей по таким критериям: «способность отрешиться от эгоизма, потенциями жалости и любви к окружающим»2. Мы отчасти воспользуемся его градацией, но уточним, что главным критерием духовной состоятельности персонажа становится его отношение к смерти. На самой нижней ступени оказывается Павел Николаевич Русанов, советский чинуша, начальник по «анкетным делам»: при мысли о смерти его охватывает животный страх («побледнел до губ», «при слове “умирают” все похолодело у него внутри»), и он всячески старается оградить себя от тягостных мыслей. «Не будем говорить о смерти! Не будем о ней даже вспоминать!» — призывает он соседей по палате. Следующая ступень — весельчак Чалый. Его принцип: «Чтоб не загнуться — не надо расстраиваться. Кто меньше толкует — тот меньше тоскует». Далее — молодой ученый- энтузиаст Вадим Зацырко. Он, мечтавший «вспышкой подвига» одарить сразу весь народ и все человечество, рассуждает почти по-корчагински: «Как плодотворно прожить вот эти оставшиеся |
|
1 Новый мир. — 1991. — № 6. — С. 12. |
| 2 Альтшуллер М. Перед лицом смерти («Раковый корпус») // Альтшуллер М., Дрыжакова Е. Путь отречения: Русская литература 1953—1968. — ТепаПу, 1986. — С. 201. |
| 296 |
| месяцы», но при этом полагает, что справедливей и разумней было бы, чтобы именно он, такой талантливый, такой нужный, остался жив. Еще ступень — Ефрем Поддуев, матерый мужик, что загребал большие деньги по ГУЛАГовским стройкам, именно здесь, в палате, впервые крепко задумался о смерти. Особое место в этой иерархии занимает доктор Донцова. Обнаружив у себя явственные симптомы смертельной болезни, она имеет мужество трезво оценить свое положение и старается до конца выполнить свой долг перед другими (прежде всего — перед больными, которых она лечит). Но все же она не хочет вникать в свою болезнь, ей страшно — это она перепоручает другим. И наконец, мнение Олега Костоглотова, центрального персонажа: «Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? <…> Не все время, но хотя бы иногда. Это полезно».
Отношение к смерти, т.е. к взыскательному суду над собой по самой «последней мере», определяет способность или неспособность человека к покаянию. Русанов, который в свое время «дал материал» в органы на своего друга и вообще, рьяно работая «по анкетным делам», немало судеб покалечил, ни о каком раскаянии и не задумывается, он окончательно законсервировался в сознании собственной непогрешимости. И потому, хотя Павел Николаевич выписывается из больницы, полон надежд, однако, врачи-то знают, что он обречен. А вот Ефрем Поддуев, чью совесть разбередила толстовская притча «Чем люди живы?», сдвинулся внутри себя и испытал муку раскаяния перед теми несчастными зэками, которых он гнобил, и вспомнил слова одного из них: «И ты будешь умирать, десятник!» А интеллигент Шулубин, тот уж сам, без чьей-либо подсказки казнит себя за то, что «двадцать пять лет… гнулся и молчал». Эти люди очищаются покаянием и через покаяние духовно возвышаются над физической своей смертью. Не случайно напоследок к Шулубину приходит облегчающая мысль: «А иногда я так ясно чувствую: что во мне — это не все я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой- то осколочек Мирового Духа». Для Олега Костоглотова мужественное отношение к смерти — основа мироотношения. «Я уже в жизни пуган-перепуган и отпутался», — говорит Костоглотов. Этот принцип он прежде всего распространяет на господствующую политическую систему. Костоглотов не признает аксиом, изрекаемых советскими вождями, хоть Лениным, хоть Сталиным, потому что «Раз и навсегда никто на земле ничего сказать не может». Более того, он обнаруживает порочность общепринятых идеологических постулатов (в споре с Русановым Олег доказывает, что определение гражданского статуса человека по «соцпроисхождению» «это не марксизм — а расизм»). Наконец, способность к взыскательному внутреннему суду, стремление не прятаться трусливо от своей смертельной болезни, |
| 297 |
| а трезво знать о своем сроке и в то же время не складывать руки, может стать единственным фактором избавления от зловещей опухоли. Метафорический смысл этого «физиологического» феномена очевиден Костоглотову, который по-особому акцентирует строки из медицинского учебника: «…Редко, но бывают случаи самопроизвольного исцеления. Вы чувствуете, как написано? Не излечения, а исцеления!» И подкрепляя метафорическую подоплеку сказанного, Ефрем Поддуев добавляет: «Для этого надо, наверно… чистую совесть».
В принципе, вторые (метафорические, а точнее — аллегорические) смыслы характерны для поэтики «Ракового корпуса». Так, из-за мощно выписанной панорамы конкретно-исторической реальности (социальной, бытовой, психологической) в повести проступает аллегорический план. Выше мы уже отмечали, что система характеров обитателей палаты представляет собой некий социальный срез советского общества (от тех, кто сажал, до тех, кто сидел), да и сам образ «ракового корпуса» — это зловещая метафора целой страны, пораженной страшной болезнью, которая пустила везде свои метастазы. И в параллель с сюжетом мучительного исцеления главного героя идет, запечатленный в газетных хрониках, которые читают в палате (о смене состава Верховного Суда, об отставке Маленкова, об аресте Берия и т.п.), процесс исцеления всей страны. Далее, у мотива исцеления через бесстрашное знание о своей болезни тоже есть «аллегорический» отголосок — это разговор санитарки Елены Анатольевны, которая сама прошла через лагеря, с Костоглотовым. Она спрашивает совета, как ей быть с сыном: «Растет умный мальчик, обо всем спрашивает — и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от нее и взрослый потонет! Ведь от нее и ребра разорвет!» На что Костоглотов уверенно отвечает: «Нагружать правдой!» Наконец, своеобразным аллегорическим эпилогом повести становится описанное в последней главе посещение Костоглотовым зоопарка, где буквально все, что он видит, вызывает у него аналогии с лагерем, с социальными типами, с отношениями в мире людей. Такая двуплановость с аллегорической интенцией служит способом реализации авторского дидактизма. О дидактизме структуры «Ракового корпуса» свидетельствует также и та роль, которую в ней играют рассказы-притчи Льва Толстого, и прежде всего рассказ «Чем люди живы?» Назиданию из этого рассказа («Жив всякий человек не заботой о себе, а любовью») отводится роль ценностного эталона, который должен помочь заблудившемуся человеку, задумавшемуся о жизни и смерти, определиться в своих нравственных поисках. Однако в «Раковом корпусе» очень ощутимы и противоположные тенденции. Морализаторский монологизм Солженицына здесь |
| 298 |
| как бы размывается, утрачивает привычную жесткость. И это происходит прежде всего потому, что — в сюжете, в мыслях героев, в самой бытовой атмосфере — неотступно присутствует смерть. А в присутствии смерти и сам феномен жизни получает иное ценностное освещение. Так, даже поставив в центр нравственной иерархии своего произведения меру из толстовского рассказа «Чем люди живы?», Солженицын вовсе не придает ей директивный характер. За исключением ответа Русанова, который он изрекает, объедая куриную ножку («Запомните. Люди живут идейностью и общественным благом»), все иные ответы, будучи очень разными: «Довольствием. Продуктовым и вещевым»; «зарплатой, чем!»; «творчеством»; «Для любви, конечно… да чем раньше, тем интересней! А чего откладывать? — атомный век», — не встречают эстетического отторжения. Ибо в них пульсирует живая жизнь, чувство ценности земного существования. Да и главный герой повести, Олег Костоглотов, тоже не вполне согласует свою жизненную позицию с толстовскими назиданиями. Он безусловно принимает урок «Жив всякий человек не заботой о себе, а любовью», но в рассказе Толстого это третье назидание, а есть там не упомянутое в повести Солженицына второе («Не дано людям знать, чего им для своего тела нужно») — вот с этим уроком позиция и поведение Костоглотова ну никак не согласуются: наоборот, Олег хочет знать все про свою болезнь, он сам должен в ней разобраться, он сам должен с нею бороться. И только тем он ее и побеждает.
Но достигаемое в процессе напряженных исканий очищение и духовное возвышение, оказывается, оплачивается неминуемыми утратами. Именно таков метафорический смысл пути Олега Костоглотова — преодолев муки сомнений, излечившись от раковой опухоли, он утратил мужскую силу. «Вышел я уже из людей», — с горечью констатирует Олег, отказываясь от возможного счастья с Верой Гангарт. Видимо, в миру его ждет трудная жизнь — неужели «жизнь-довесок», как он сам тревожно предполагает? В целом (не только сюжетом судьбы, но и критическим складом ума, подвергающим все сомнению, и энергетикой социального действия) характер самого Олега Костоглотова несет в себе ту незавершенность, которая свойственна романному герою. Именно романная разомкнутость придает повести Солженицына то ощущение динамики жизни, которая вступает в диалогические отношения с доктринами, провозглашаемыми героям, выверяя их и ударами рока, и цветением деревьев, и поцелуями обреченных мальчика и девочки. «В “Раковом корпусе” писатель меньше всего — нравственный ригорист. Он словно приветствует все живое, снимая паутину с того, что привычно наполняет человеческое существование, согревает и осмысливает его, делает людей ближе друг другу, но что в каждодневной сутолоке и замо- |
| 299 |
| роченности человек перестает ощущать как дарованное ему благо», — констатирует Е. Шкловский1. Не случайно все критики, писавшие о «Раковом корпусе», с нескрываемым удивлением отмечали, что эта повесть о смерти проникнута непобедимым чувством жизни. Да и сам автор так определял суть своего произведения: «Это преодоление смерти жизнью, прошлого — будущим, я по свойствам своего характера иначе не взялся бы и писать»2.
Поиски синтеза исторического знания и художественного сознания: «Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное Колесо» Повесть «Раковый корпус» — это едва ли не наиболее традиционалистское произведение Александра Солженицына. И она тоже была в некотором роде «интерлюдией» между теми работами, которые писатель считал для себя основными. А в 1960-е и далее в 1970-е годы этими главными книгами Солженицына стали трехтомный «Архипелаг ГУЛАГ» (завершен в 1968 году) и историческая эпопея в десяти томах «Красное Колесо» (печаталась с 1971 по 1987 год). Эти книги настолько публицистичны, так тесно связаны с политической борьбой, что проблема их художественной специфики поначалу просто не занимала исследователей. А между тем, «Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное колесо», взятые вместе, можно рассматривать как грандиозный творческий эксперимент: в них автор предпринял попытку создать художественные произведения, которые бы осуществляли одновременно эстетические и познавательные функции (уточним — не просветительские вообще, а функции конкретного исторического знания). Причем, подобно опытному ученому-экспериментатору, Солженицын ведет свой эксперимент с двух концов — на встречных курсах: в «Архипелаге» он испытывает возможности превращения конкретного факта в образ, а в «Красном Колесе» — старается придать вымышленному образу убедительность неопровержимого факта. Этот поиск, в сущности нового вида художественной словесности, в полной мере отвечает природе творческого дара Солженицына — художника и публициста, аналитика и дидакта. И в то же время он оказался «синхронным» новым веяниям в литературном процессе рубежа 1960— 1970-х годов. Тогда вновь заговорили о преимуществах «невыдуманной литературы» перед литературой вымысла (беллетристикой), что было, как всегда в аналогичных ситуациях, симптомом очередного художественного кризиса. Тог |
|
1 Шкловский Е. Чем жив человек (О повести «Раковый корпус») // Лит. обозрение. — 1990. — № 7. — С. 12, 13. |
|
2 Солженицын А. Бодался теленок с дубом // Новый мир. — 1991. — № 7. — С. 145. |
| 300 |
| да появились оригинальные художественно-документальные произведения (подробнее об этом — в части второй). Тогда же в литературоведении и критике вспыхнул интерес к теоретическим проблемам документальности1.
Показательно, что теперь на первое место выдвинулся вопрос о художественном потенциале документального произведения и о возможностях использования документа и документальности в эстетических целях2. Своим «Архипелагом ГУЛАГ» Солженицын сделал самый решительный шаг по пути синтеза искусства и истории. Не случайно он дал своей книге такое жанровое обозначение — «опыт художественного исследования». И именно эта книга, несмотря на ее «судорожность и недоработанность» (что автор объяснял гонениями, которым он тогда подвергался)3, произвела самое сильное впечатление на читающее общество как в Советском Союзе, так и за рубежом. Это произведение В. Н. Топоров, один из наиболее образованных современных филологов, лауреат премии, учрежденной Солженицыным, ставит выше всего, им написанного: «“Архипелаг ГУЛАГ” — вот книга века, это поистине потрясающее произведение»4. А известный американский политик Дж. Кен- нан назвал «Архипелаг» «самым выдающимся и самым мощным обвинительным актом политическому режиму из всех, какие только предъявлялись в наше время»5. В чем же состояла столь впечатляющая сила этой книги? |
| 1 Журнал «Вопросы литературы» (1971. — № 6) провел дискуссию «Права и обязанности документалиста»; в Иваново (1971) и Белгороде (1972) прошли научные конференции, посвященные проблемам художественно-документальной литературы. Тогда же увидела свет книга Л.Я. Гинзбург «О психологической прозе» (J1., 1971), построенная на материале эпистолярной и мемуарной прозы. В Саратове вышла книга Я.Явчуновского «Документальные жанры» (1974). В академических сборниках были опубликованы статьи на эту тему: Палиевский П. В. Роль документа в организации художественного целого // Проблемы художественной формы в литературе социалистического реализма. В 2 т. — Т. 2. — М., 1971; Кузнецов М. М. Мемуарная проза // Жанрово-стилевые искания современной советской прозы. — М., 1971; Дикушина Н.И. Невыдуманная проза: О современной документальной литературе // Там же. |
| 2 См., в частности: Лейдерман Н.Л. О художественном потенциале документального произведения // О художественно-документальной литературе: Сб. 1. — Иваново, 1972. В статье на анализе мемуаров, не претендовавших по замыслу авторов и обработчиков на художественный статус, выявляются те особенности жизненного материала и структуры документального текста, которые в определенной культурной атмосфере способствуют восприятию этих произведений как художественных феноменов. |
|
3 См. два авторских послесловия к «Архипелагу»: Солженицын А. Малое собр. соч.-Т. 7.-С. 371,372. |
|
4 Топоров В.Н. «Не путайте интеллигента со специалистом» // Известия. — 1998. — 20 мая. — С. 5. |
|
5 Кеппап G. Between Earth and Hell // Alexandr Solzhenitsyn: Critical Essays and Documentary Materials. 2-nd ed. — N. Y., 1975. — P. 505. |
| 301 |
| Самым главным источником потрясения был тот фактический материал, который представил Солженицын на основании 227 свидетельств бывших узников ГУЛАГа, бесед с разными людьми, собственных изысканий и своей биографии. В годы «оттепели» кое- что о массовых репрессиях в «период культа личности» стало известно, кое-что бродило в слухах и молве. Но то, что сделал Солженицын, оглушило читателей 1970-х годов. Он первым дал систематический обзор преступлений правящего режима против своего народа: тут и история всех волн массовых репрессий, начиная с 1921 года (концлагеря для семей крестьян во время Тамбовского восстания) и кончая 1948-м (высылкой причерноморских греков); тут и история самых громких политических процессов, начиная с 1918 года и вплоть до судилищ 1937—1938 годов; тут и обозрение всех разновидностей карательных учреждений, созданных советской властью, всех «островов» и «портов» ГУЛАГа; тут и длиннейший список строек, выполненных рабским трудом арестантов «с первой пятилетки по хрущевские времена»; тут и жуткая классификация приемов сламывания воли и личности арестанта во время следствия (первый — «убеждения в искреннем тоне», а тридцать первый — «взнуздание», или «ласточка»)… Не случайно «Архипелаг ГУЛАГ» называют «энциклопедией советской каторги» (Ж. Нива), «мартирологом» (Э. Эриксон).
Открывшаяся на страницах «Архипелага» апокалиптическая картина нанесла сокрушительный удар по всей советской мифологии. Тремя томами «Архипелага» были уничтожены три главные псевдонауки, на которых зиждилась идеология правящего режима — «история КПСС», «политэкономия социализма» и «научный коммунизм». Эта книга окончательно развеяла иллюзии насчет так называемых «преимуществ реального социализма»1. Она показала всему миру, что тот режим, который пришел к власти в результате октябрьского переворота, был изначально преступен. Что на совести этого режима — уничтожение десятков миллионов советских людей, т.е. геноцид собственного народа. Все, названное выше, конечно же, относится к сфере исторического знания. Но то эмоциональное впечатление, которое вызывали представленные в «Архипелаге» реальные факты и документальные материалы, рождало, как цепную реакцию, эффект эстетический — ценностное отношение читателя (чувство возмущения, отвращения, гнева, восторга и т.п.)2. Нельзя не учитывать и того, что отдельные факты, приводимые Солженицыным, |
| 1 «Влиятельные французские философы — Глюксман, Фуко и другие долгое время были настроены левацки. Однако “Архипелаг ГУЛАГ” раскрыл им глаза. Они даже стали называть себя детьми “Архипелага ГУЛАГ”» (Глезер Л. Дети «Архипелага ГУЛАГ» // Знамя. — 1988. — № 3. — С. 236). |
|
2 Такой механизм эстетической реакции описан Л. С. Выготским в его книге «Психология искусства» (гл. IX: Искусство как катарсис). |
| 302 |
| это, можно сказать, готовые образы, перед ними меркнет фантазия самого изобретательного беллетриста — настолько они ошеломляющи сами по себе, настолько емки по своей обобщающей силе. Эти факты, к тому же, изложены пластическим словом Сол- женицына-художника и эмоционально окрашены его нескрываемым чувством. А из сплава жизненного материала и раскаленного чувства автора-исследователя возникает определенная поэтика. Тут и грандиозные метафоры: «мрачные зловонные трубы нашей канализации» (о советской карательной системе), «машинное отделение» (о системе судопроизводства), «архипелаг» (о сети концлагерей, тюрем и каторг) и т.п. Причем эти основные метафоры живут в тексте, обрастают пристройками, подробностями и деталями: у основных «потоков» в канализации появляются «ручейки, ручеечки, желобки, капельки», зловещие Органы ассоциируются с «цельным живым существом, обитающим в государстве, как солитер в человеке». Художественное чувство Солженицына не позволяет ему не отрефлектировать на «цвет небес», в который еще с царских времен почему-то облекаются каратели («Это — только ли маскарад? Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?»), а «сажа из лубянских труб» превращается у него в трагический символ сожженной культуры, но писатель не отказывает себе и в маленьком удовольствии поиздеваться над «говорящими фамилиями» гулаговских служак (прокурор Трутнев, майор Шкур- кин, следователь Скорохватов…). Исследователи отмечают, что документальный текст «Архипелага» явственно перекликается с классическими литературными кодами1. Все эти качества текста, конечно же, придают произведению Солженицына ярко выраженный эстетический облик.
Солженицын в своем исследовании советской карательной системы во главу угла ставит «человеческое измерение»2. Главное, на чем сосредоточено внимание автора: что ГУЛАГ делает с человеческой душой? Есть ли у человека возможность сопротивляться этой бездушной махине? Из семи частей в «Архипелаге» только одна небольшая по объему часть непосредственно посвящена обозначенной проблеме — это часть четвертая, которая называется |
| 1 См.: Ратин А. М. «Архипелаг ГУЛАГ» как художественный текст // Известия. — 1999. — № 5, 6. Ученый нашел следующие коды: чеховский код («Остров Сахалин»), код «Одиссеи», «Мертвых душ», дантового «Ада», коды мифологических и религиозных текстов (прежде всего ветхозаветной Книги Бытия). |
| 2 «В “Архипелаге ГУЛАГ” нравственная и художественная правда и, в частности язык этой правды, лежал между “планом жизненного опыта” и “планом его эстетического истолкования”, вдоль подвижной границы, проходящей внутри человеческого сердца, — линии правды и морального выбора», — отмечает исследователь русской автобиографической прозы XX века Дж. Харрис (Харрис Д. Г. «Архипелаг ГУЛАГ» и «литература достоверности» // Русская литература XX века: Исследования американских ученых. — М., 1993. — С. 495). |
| 303 |
| «Дуща и колючая проволока». Но в ситуации «душа и колючая проволока» представлены автором рассказанные во всех других частях судьбы сотен людей, прошедших через «канализационные трубы» ГУЛАГа. Солженицын показывает, как целенаправленно и беспощадно ГУЛАГ растлевал душу отдельного человека, как системе удавалось добиваться растления миллионов («массовой паршой душ» называет автор эту эпидемию) и в чем это растление проявлялось (страх, ложь, скрытность, жестокость, стукачество, а главное — рабская психология).
Но растление — не диво для ГУЛАГа, это скорее его норма. А Солженицын нацеленно ищет те судьбы, которые свидетельствовали бы о способности человека сохранять «душу живу» в тюремных камерах, в «зонах» и ссылках. Ему крайне важно обязательно разглядеть, как происходит восхождение. Не случайно он уже в начальных частях так монтирует документальный материал, что из него выстраивается некое сюжетное крещендо: финальным аккордом первой части («Тюремная промышленность») становится «мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта», а в финале части второй («Вечное движение») такую же роль приобретает чтение стихов и пение песен молодыми арестантами 1945 года. Не случайно также автор в части третьей («Истребительно-трудовые») тщательно собирает истории побегов из лагерей, а часть пятую («Каторга») завершает повествованием о сорока днях восстания в Кенгире. Морализаторский пафос Солженицына проявляется в жесткости нравственных оппозиций: если он приводит историю растления, то почти всегда противопоставляет ей историю восхождения, и наоборот. Вот показательный пример «альтернативного» мышления писателя: в заключительной главе части четвертой («Душа и колючая проволока») он конспективно излагает истории таких замечательных людей, как отец Павел Флоренский и В. И. Комов, прямой и гордый «сын ГУЛАГа», и полагает, «очень и очень бы сюда легла биография какого-нибудь заядлого эмведи- ста — Гаранина или Завенягина». Через такие оппозиции, по контрасту с образом растления личности Солженицын старается объяснить, откуда произрастает сопротивление, на каком фундаменте совершается восхождение человека? И на опыте множества человеческих судеб он устанавливает, что «никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро». Оно может быть разным, это ядро, но всегда нравственным по своей сути. Будь то религиозная вера, от которой не отступился выдающийся хирург Войно-Ясенецкий, он же епископ Лука. Или философский стоицизм, на котором стоит бывалый каторжанин Анатолий Ильич Фастенко. Или инстинкт свободы, который управляет «убежденным беглецом» Георгием Павловичем Тенно. |
| 304 |
| Однако нередко Солженицын рассказывает о таких психологических «кульбитах», которые никак не укладываются в бинарную оппозицию «или-или», он сам останавливается в растерянности перед необъяснимыми движениями человеческой души, перед тайной поступка. Почему «бесстрастная немая выводная» во время бомбежки «кинулась к своей заключенной и в ужасе обняла ее»? Как мог мужественный и честный человек, испытавший на себе все ужасы ГУЛАГа, после освобождения пойти служить в Органы? Или после всего перенесенного говорить: «Все равно в душе я большевик. Когда умру — считайте меня коммунистом». Автору остается только развести руками: «Не то шутит, не то нет».
Конечно же, постижение подобных психологических феноменов, в которых проявляется тайна характера, — сфера искусства. А достоверность фактов только усиливает эмоциональную убедительность того, что в беллетристике считалось бы совершенно неправдоподобным. Но это не выдумано, это было’. В качестве главного предмета исследования тех процессов, которые происходили (или могли происходить) в психологии человека «советской выделки» в мире ГУЛАГа, Солженицын избирает самого себя: Автор-субъект одновременно становится персонажем-объектом, повествование — исповедью, эпический сказитель — лирическим героем. Такое решение явилось самым сильным ходом в преображении документального исследования в художественное произведение. Солженицын предупреждает читателя: «Эта книга не будет воспоминанием о собственной жизни», но он же ответственно заявляет: «Я пишу за Россию безъязыкую». И если он рассказывает о своей гулаговской судьбе, то только потому, что в ней его авторскому анализу доступнее те глубины души обычного гула- говского узника, одного из миллионов, которые невозможно разглядеть посторонним взглядом. Солженицын, герой исповеди, не сосредоточен эгоцентрически на себе, очень часто он ставит себя на место другого, даже на место одного из тех, кого презирает: «А повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я?» И, проделав беспощадный анализ возможностей растления, которые в нем были заложены всей системой воспитания, образом жизни, господствующими нравами, вспомнив постыдные эпизоды из своей биографии, он отвечает: Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть, у Берии вырос бы как раз на месте?.. Далее Автор с иронией оценивает политические убеждения, с которыми оказался на Лубянке. И то, как вскипел, услыхав: «Иль |
| 305 |
| ич, сегодня парашу ты выносишь?», только потому, что считал «вообще кощунством называть кого бы то ни было Ильичем, кроме единственного человека на земле!» И то, что в глазах европейски мыслящего эстонца Сузи он выглядел «странной смесью марксиста и демократа», «да, диковато у меня тогда соединялось», — соглашается Автор.
В сущности, воспоминания Автора о своих постыдных поступках и о своих прежних политических убеждениях носят характер покаяния. И с этого начинается процесс его духовного восхождения. Солженицын отмечает основные ступени, по которым поднимается душа узника ГУЛАГа: тут и уроки интеллектуального самостоянья, извлекаемые из общения с умными людьми, с которыми его свела тюремная доля, тут и трезвое осознание несоизмеримости своей собственной беды с эпическим разливом трагедии миллионов жертв тирании. И наконец, это близкое к религиозной идее великомученичества благодарное чувство к своему узилищу: Благословение тебе, тюрьма! <…> Я — достаточно там сидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: — Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни! Однако на этой патетической ноте Солженицын не смог завершить главу. Опыт ГУЛАГа заставил его поколебать стройную лестницу восхождения, и он добавляет в скобках: «А из могил мне отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!» Это возражение в скобках очень показательно для мировосприятия Автора в «Архипелаге». Он акцентирует внимание на изначальной противоречивости человеческого характера («Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?»), подчеркивает несводимость жизненных явлений к одному общему знаменателю. Однако же все это служит для Солженицына лишь объяснением нравственных отступлений и преступлений, но не оправданием их. И в «Архипелаге» писатель не отказывается от авва- кумовской взыскательности к человеку. Но здесь нравственный суд осуществляет авторитетнейший субъект — сам Автор как персонаж, один из тех, кто на собственной шкуре испытал все ужасы ГУЛАГа, кто на наших глазах совершил мучительный акт покаяния и медленно прошел по всем ступеням духовного восхождения. И та назидательность, которая всегда чревата нарушением органики художественного целого, здесь, в «Архипелаге», звучит совершенно естественно — она оправдана личным опытом, судьбою, выстраданными убеждениями Автора- персонажа. И Солженицын-моралист в полной мере использует права, обретенные Автором-персонажем. На страницах «Архипелага» Ав |
| 306 |
| тор резонерствует, размышляет об общих вопросах (о границах добра и зла в человеке, о сути понятия интеллигентности), он спорит с воображаемым оппонентом «Историком-Марксистом», язвительно иронизирует над «передовым учением». Но прежде всего он делает фундаментальные обобщения о времени и об обществе, придавленном ГУЛАГом («Наша привычка к покорности… <…> Мы утеряли меру свободы»). И он судит. С сарказмом, а порой и с гневом обличает за трусость, за предательство, за черствость («Современники! Соотечественники! Узнали вы свою харю?»). И он величает тех, кто сумел выстоять, кто поднялся душою над ГУЛАГом, — академика Вавилова Николая Ивановича, выдержавшего 400 допросов и не признавшего своей вины, гордого инженера Юрия Венгерского («Если бы все мы были так горды и тверды — какой бы тиран удержался?»), неустанного борца с несправедливостью Анну Скрипникову («Если бы все были вчет- верть такие непримиримые, как Анна Скрипникова, — другая была бы история России»)…
И все же художественная сущность «Архипелага ГУЛАГ» не бесспорна. Главным свойством художественного произведения является его особая целостность, которая преображает текст в эстетическую модель мира. А в книге Солженицына целостный образ ГУЛАГа как «модели мира» должен возникать из относительно самостоятельных проблемно-тематических частей, подчиненных логике исследования карательной системы, а не логике сюжетного саморазвития художественной реальности и судьбы героя1. В такой конструкции образ Автора как персонажа, сюжет его судьбы, динамика его духовной жизни выполняет очень важную роль — он «цементирует» логику исследования органикой своей судьбы. Однако нельзя сказать, что линия Автора прочерчена в книге последовательно и равномерно. Там, где он как персонаж со своею судьбою уступает место хроникеру, комментатору, публицисту, эстетическое единство произведения начинает шататься. Таковы опасности, которые таятся в самой структуре художественно-документального произведения. Во всех других своих произведениях, написанных после «Архипелага», А. Солженицын продолжает творческий эксперимент на грани истории и художественной литературы. О том, в каком направлении идет этот эксперимент, можно судить по самому |
| 1 Как отмечает А. Кодьяк: «Использованный Солженицыным метод сбора материала отразился в структуре книги. Во-первых, огромный эпос оказывается мозаикой. Некоторые разделы открыто автобиографичны, другие состоят из цитат и немногих доступных документов или же реконструируют свидетельские показания очевидцев; третьи представляют собой точное изложение личных воспоминаний, переданных Солженицыну участниками конкретных событий» (Kodjak А. Alexander Solzhenitsyn. — Boston, 1978. — P. 136). |
| 307 |
| грандиозному труду писателя — десятитомной исторической эпопее «Красное Колесо», которую он задумал еще в 1936 году, а писал с 1969 по 1982—1983 годы. Практически все, писавшие об этом произведении, разделяют точку зрения, высказанную Э. Эриксоном: «Солженицын пытается здесь совершить нечто необыкновенное, беспрецедентное. Он пытается сохранить верность как природе прозы, так и природе исторической науки»1. Однако именно «Красное Колесо» Солженицына вызвало самую сильную полемику, мнения критиков разделились. Основным поводом для полемики стала собственно историческая концепция писателя, изложенная в эпопее: объяснение причин Февральской революции 1917 года, которую он трактует как историческую катастрофу, его представления о национальном своеобразии России и об основах российской государственности. Одни критики стали называть Солженицына «реакционным, авторитарным, шовинистическим» писателем (Д. Ламбер). Другие утверждают, что «пожалуй, ни одна книга XX века не сокрушила такого числа догм, предрассудков, стереотипов и мифологем с такой некрикливой основательностью и наглядностью, как четыре Узла “Красного Колеса”» (Д. Штурман)2. В принципе, и оценка художественного качества эпопеи Солженицына определяется согласием или несогласием с исторической концепцией писателя. Для не разделяющих эту концепцию романы, входящие в «Красное Колесо», «дидактичны, скучны, напыщенны, тяжеловесны» (Д.Ламбер), для поддерживающих — «это живопись в чистом виде» (Д. Штурман). Здесь нет возможности обстоятельно проанализировать грандиозный труд А. Солженицына, тем более, что литературоведение только начинает подбирать ключи к нему3. Остановимся лишь на тех проблемах «Красного Колеса», которые связаны с продолжением разработки писателем новой эстетики и поисков им новой поэтики.
А в том, что в «Красном Колесе» Солженицын продвигается дальше в «зону риска» по сравнению с «Архипелагом ГУЛАГ», |
|
1 Ericson Е. Alexandr Solzhenitsyn: The Moral Vision. — Grand Rapids. — 1980. — P. 118. |
| 2 Штурман Д. Остановимо ли Красное Колесо? (Размышления публициста над заключительными Узлами эпопеи А. Солженицына) // Новый мир. — 1993. — №2.-С. 149. |
| 3 Наиболее обстоятельно художественное своеобразие «Красного Колеса» анализируются в следующих работах: Спиваковский П.Е. «Феномен А. И. Солженицына: Новый взгляд» (М., 1998. — С. 42 — 67); Урманов Л. В. «Поэтика прозы Александра Солженицына» (М., 2000). Разные точки зрения на эпопею А. Солженицына представлены в подборке «Вокруг “Красного Колеса”», состоящей из статей Н.Л.Лейдермана, Н. М. Щедриной и А. В.Урманова и опубликованной в сборнике «Русская литература XX—XXI века: Направления и течения». — Екатеринбург. – Вып. 6 (2002). – С. 155- 197. |
| 308 |
| сомневаться не приходится. Хотя в эпопее Солженицына, в отличие от «Архипелага ГУЛАГ», встречаются вымышленные герои, есть также беллетристические сюжеты (отношения Воро- тынцева с женой, Сани Лаженицына с Ксеньей), однако «человеческое измерение», которое было «конфликтообразующим» принципом в «Архипелаге», здесь, в романах «Красного Колеса», не играет решающей роли. Главный предмет эпопеи Солженицына — собственно история, цель писания — правда об историческом событии (катастрофе России в 1917 году), человек же интересен автору не как самоценная личность, а прежде всего как историческая функция. И здесь автор эпопеи «Красное Колесо» явно расходится с автором эпопеи «Война и мир». Лев Толстой писал, объясняя принципы своей работы над этим произведением: «Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди. Историк обязан иногда, пригибая истину, подводить все действия исторического лица под одну идею, которую он вложил в это лицо. Художник, напротив, в самой одиночности этой идеи видит несообразность со своей задачей и старается только понять и показать не известного деятеля, а человека»1.
Солженицын так не считает. Он полагает — то, что Толстой объявляет сугубой прерогативой историка, тоже может обрести художественное качество. И для того чтобы добиться превращения исторического повествования в художественную реальность, автор «Красного Колеса» проявляет огромную изобретательность. Прежде всего это проявилось в выборе жанровой формы. Все исследователи справедливо говорят о синтетичности жанровой структуры «Красного Колеса», но несомненно, что конструктивной доминантой этого произведения, которая и позволяет собрать под одной крышей множество разнообразных жанров, является летопись, этот едва ли не самый специфический и самый монументальный жанр русской словесности2. Жанровая форма летописи, которую избрал Солженицын в качестве главного конструктивного принципа, традиционно обладает определенными свойствами, ставящими ее на границе между историографией и художеством. Американский славист Эндрю Вахтель, рассматриваю |
|
1 Толстой Л. Несколько слов по поводу книги «Война и мир» // Собр. соч.: В 20 т. – Т. 7. – 1963. – С. 385. |
| 2 О жанре летописи как об «объединяющем жанре», как о «жанре-ансамбле», органически включающем в себя множество иных жанров, сочетающем повествования о прошлом и текущие подневные записи, достоверные истории и домысел, см.: Лихачев Д. С. Русские летописи и их культурно-историческое значение. — М.; Л., 1947; Его же. Развитие русской литературы X—XVII веков. — Л., 1973.-С. 50-52. |
| 309 |
| щий «Красное Колесо» как возрождение традиции русских исторических летописаний, начиная с карамзинской «Истории государства Российского» (исследователь называет их в соответствии с западной терминологией «хрониками»), в этой связи пишет: «Занимая архаическую позицию хроникера, Солженицын отвергает тем самым формальные ограничения и эстетические ожидания, связанные как с беллетристикой, так и историографией (хотя и при этом он следует русской традиции смешения этих жанров). <…> Как всякие хроники, его романы написаны не ради эстетического наслаждения, а скорее ради определенных (скрытых или явных) политических целей. <…> Возрождая традиции хроник, Солженицын, по-моему, надеется избежать как требований, предъявляемых к эстетически сбалансированному литературному тексту, так и к объективным историям»1.
Стержневой осью любой летописи являются «погодные записи». И Солженицын выстраивает весь событийный ряд в своей исторической эпопее строго по «летам» — как «повествованье в отмеренных сроках». Но из четырех лет, в течение которых протекали исторические события (с августа 1914 по начало мая 1917 года), он выбирает для своей летописи только четыре Узла: «Август четырнадцатого» — с 10 по 21 августа, «Октябрь шестнадцатого» — с 14 октября по 4 ноября, «Март семнадцатого» — с 23 февраля по 18 марта, «Апрель семнадцатого» — с 12 апреля по 5 мая (все — по старому стилю). Автор объясняет выбор именно этих «узлов» объективными причинами: «Я выбираю эти точки главным образом там, где внутренне определяется ход событий, не внешние обязательно события, а внутренние, — те, где история поворачивается или решает»2. Но колоссальная плотность событий создает и особое эмоциональное напряжение, которое не может не передаваться читателю. И это напряжение усиливается к третьему и четвертому Узлам, когда хроника событий приобретает лихорадочный характер, буквально стенографируя адскую суматоху тех дней, когда совершилась революция. Далее, поскольку хроникальная канва в «Красном Колесе» дана с «разрывами» Узлов, А. Солженицын изыскивал специальные средства, которые позволили бы ему с максимальной полнотой охватить всю историческую панораму, создать целостную полифоническую картину переломного времени. В интервью с Никитой Струве писатель упоминает о восьми видах повествования, которые он использовал в «Красном Колесе». На самом деле их даже больше. Это — |
|
1 Wachtel A.B. An Obsession with History: Russian Writers Confront the Past. — Stanford, California, 1994. – P. 215, 218. |
|
2 Александр Солженицын: Телеинтервью на литературные темы с H.A.Струве. — Париж, март 1976 //Лит. газета. — 1991. — 27 марта. — С. 9. |
| 310 |
| 1) собственно сюжет хроники, образуемый сцеплением исторических событий и поступков реальных исторических деятелей;
2) портретные очерки исторических фигур (от памфлетно заостренного психологического портрета Ленина, почти академического очерка жизни и деятельности П. А. Столыпина до кратких сведений о Богрове, его убийце); 3) авторские аналитические обзоры (субъективная хроника событий и комментарий к ней, «обзор военных действий за 14 августа», анализ действий Временного правительства; 4) документы (телеграммы официальных лиц, «от штаба Верховного Главнокомандования», «письмо Распутина государю», «обмен письмами между царем и царицей», листовки, воззвания, «справка причту Благовещенской церкви», донесения в Военную комиссию, «Срочное сообщение всем от Исполнительного комитета Рабочих и Солдатских депутатов» и т.п.); 5) выборки из газет («Вскользь по газетам», а иногда с указанием политической ориентации издания — «по “Известиям СРКД”», «по социалистическим газетам», «по свободным газетам», «по западной прессе»); 6) картины социальной жизни (от развернутых бытовых новелл о рабочей среде и деревенском быте до кратких уличных сценок — «На Петроградской улице», «Фрагменты народоправства» и др.); 7) то, что автор вводит под рубрикой «Экран»: это тоже фрагменты событий, но в высшей степени динамизированные не только по содержанию, но даже по ритмическому строю, порой даже графически размещенные, как стихотворные тексты; 8) лирические медитации повествователя (своеобразные стихотворения в прозе), здесь чаще всего содержанием движет не логика мысли, а развертывание экспрессивного образа — в высшей степени показательна медитация «Красный крест», где «крест всемирного милосердия», сдвинутый по оси, вращаясь все быстрее, «рябит — и сливается! — в красное колесо» («Март семнадцатого», глава 453)’; 9) народные изречения (пословицы, поговорки, частушки), строки из стихотворений — в роли своеобразных (чаще всего иронических и саркастических) резюме к главам; 10) «Из записных книжек Федора Ковынева» — симбиоз бытовых сценок, пейзажных зарисовок, «пошехонских» рассуждений, афоризмов, дающих представление о народных нравах и народном менталитете; |
| 1 Стоит заметить, что в предшествующем Узле («Октябрь шестнадцатого») образ красного креста еще не вызывал трагические ассоциации, а наоборот, служил источником скабрезной шутки, которую занес в свою записную книжку очеркист Федор Ковынев: «Крест на крест: георгиевский кавалер, поручик, — и сестра милосердия». Но глумление над крестом — это тоже знак распада. |
| 311 |
| 11) «персональные» сюжеты судеб вымышленных героев — поручика Воротынцева и Саши Ленартовича в их отношениях с историческими событиями;
12) цепочка внутренних монологов женщин (Алины, Ксеньи, Ликони), переживающих «личную жизнь». Это и есть те жанры (литературные и речевые), из которых Солженицын соорудил грандиозный «жанр-ансамбль» своей летописи, своего «повествованья в отмеренных сроках». Каков же удельный вес каждой из этих форм в общем строе повествования? «Персональные» сюжеты судеб вымышленных героев, равно как и переживания героинь, занимают в событийном течении эпопеи весьма незначительное место. Жажда «личной жизни», которой так проникнуты женщины, выглядит чем-то претенциозно неуместным в сопоставлении со свершающимся историческим действом: «Но ты сравни все-таки, сравни, — потерянно говорил он, — масштабы нашей семейной жизни и тех событий, которые волочат нас всех за шиворот. И есть долги…», — увещевает Воротынцев Алину. А участие в эпическом сюжете того же Воротынцева, как и других вымышленных героев, Солженицын намеренно свел к минимуму: «Семейные линии, личные линии даны пока что очень немного, — рассказывал писатель в 1976 году, когда были закончены только два Узла, — но они и все время будут не на первом месте, потому что главная цель показать ход русских событий, а личные судьбы, они очень наполнены для самих персонажей, для людей, а на ход истории не всегда влияют»1. В сущности, из перечисленных двенадцати видов повествования только первый можно считать органической формой воплощения саморазвития изображаемой реальности, да и то с определенными оговорками (ибо душевная жизнь многих реальных исторических лиц, действующих в пространстве эпопеи, остается terra incognita для повествователя). А все же остальные виды повествования (их одиннадцать) представляют собой риторические способы систематизации материала. При помощи этих приемов автор «Красного Колеса» старается восполнить крайнюю слабость собственно сюжетного саморазвития художественного мира связями конструктивными (архитектоническими), иными словами — возместить явную неразвитость органики художественного мира организацией повествовательного текста. О рискованности подобной тактики сам Солженицын писал, когда анализировал роман Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»: «Автором движет проработанная схема и почти нигде порывистое чувство. |
|
1 Александр Солженицын: Телеинтервью на литературные темы с H.A.Струве. — Париж, март 1976 года //Лит. газета. — 1991. — 27 марта. — С. 9. |
| 312 |
| <…> А нет силы чувства — так и исторические сопоставления не вызывают мурашек», и далее — «получается слишком разумная схема»1.
Главная же опасность состоит в том, что архитектонические приемы податливы организующей воле Автора-творца, они могут служить конструктивными блоками любой умозрительной концепции, а органическое саморазвитие мира, в основе которого лежит конфликтное со-бытие человеческой души с реальностью, способно сопротивляться умозрительному замыслу, вносить в него коррективы (вспоминается пушкинское признание про то, что Татьяна с ним, автором, «удрала штуку: она взяла и вышла замуж»). Так что Алина с ее требованием «личной жизни» и даже смешная Ликоня, млеющая в ожидании встречи со своим кумиром, не такие уж и незначительные фигуры в этом летящем в тартарары мире с его кровопролитными войнами и разрушительными революциями. И может, обыкновенное «бабье счастье» есть не менее весомый критерий исторической целесообразности, чем сохранение или крушение империй? Например, автор романа «Доктор Живаго» на этот вопрос отвечает иначе, чем автор эпопеи «Красное Колесо». Возможно, при определенных условиях риск автора «Красного Колеса» оправдает себя: либо в те времена, когда вновь крайне обострится потребность в историческом знании, и фактическая значимость документального материала опять обретет ценность эстетического феномена; или, наоборот, когда информационная емкость исторического факта настолько утратит свою значимость для читателей, что на первое место в нем выступит семантика «вечного», т. е. когда конкретное историческое знание превратится в мифологию, а хроника исторического события превратится в сюжет о судьбах человека, народа, человечества. Вероятно, судьбу «Красного Колеса» решит Большое время — лишь оно определит место этого произведения в культуре: то ли в ряду многочисленных субъективных версий исторического катаклизма 1914—1917 годов, то ли среди великих художественных эпопей человечества. Однако эксперименты, которые в своих новых произведениях (мемуарах, «двучастных рассказах») продолжает Александр Солженицын «на стыке» истории и искусства, поиски им разных комбинаций документа и вымысла очень существенны. Прежде всего, в них с особой силой проявляется творческая индивидуальность писателя, который обладает удивительным даром превращать буквально вчерашние события в напряженные сюжеты, биографии |
|
1 Солженицын А. О «Вазир-Мухтаре» Юрия Тынянова // Новый мир. — 1997. — № 4. – С. 195, 197. |
| 313 |
| реальных лиц — в характеры колоссальной емкости, их отношения между собой — в духовно значимые конфликты1. (Сохраняя при этом прямой контакт с внехудожественной действительностью, острое чувство подлинности!) А кроме того, эти эксперименты обогащают художественную культуру — и творческими обретениями, и опытом проб и ошибок.
* * * В декабре 1998 года, когда Александру Исаевичу Солженицыну исполнилось 80 лет, в газетах были напечатаны многочисленные отклики на это событие. Вот заголовки некоторых статей: «Один в поле воин» (А.Архангельский), «Давид, победивший Голиафа» (А. Битов). А вот некоторые высказывания: «Солженицын — писатель-борец, таких было мало в мировой истории… Все творчество Солженицына сегодня, и навсегда — освежающий душу пример доблестного преодоления уныния и хаоса» (Ф.Искандер); «Солженицын стал кислородом нашего непродыхаемого времени» (В.Астафьев); «Без Солженицына движение в сторону перемен могло бы быть куда медленнее» (Вяч. Вс. Иванов). О ком из писателей, творивших в России после 1917 года, можно сказать подобное? Но такой силы самостоянья не может быть без аввакумовской взыскательности к себе и к другим. А это уже не всегда согласуется с терпимостью к инакомыслию, зато нередко переходит в монологическую назидательность. «Слишком редко обращается он к читателю с вопросительным знаком», — заметил Фазиль Искандер. Духовная стойкость, гордая неподатливость конъ- юнктурности проявляется не только в преданности историософским мифам о легендарной старине, но и может оборачиваться консервативностью художественных вкусов и самой манеры письма. Все это так. Изначально творческая позиция Солженицына была отчетливо политизированной, резко противостоящей соцреалистическо- му канону и в силу этих причин (а также из-за склада личности писателя) проникнутой учительным, проповедническим пафо |
| 1 Показательный пример — мемуары Солженицына «Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни» (1974), где автор рассказывал о еще дымящихся событиях, связанных с его борьбой против цензурного и политического гнета, где фигурируют известные писатели (А.Твардовский, К. Симонов, К. Федин и др.), совписовские начальники, сотрудники редакции «Нового мира», вызвавшие — именно как документальное свидетельство — обиды одних, возражения других, в критике были восприняты совсем иначе. Борис Парамонов назвал это произведение «наиболее удавшимся романом Солженицына» (Парамонов Б. Мандельштам о Солженицыне // Независимая газета. — 1992. — 12 февраля. — С. 8), а Виктор Чалмаев уточнил — «роман, притворившийся мемуарами» (Чаямаев В. Александр Солженицын: Жизнь и творчество. — М., 1994. — С. 177.) |
| 314 |
| сом. Из этих качеств творческой позиции проистекают основные свойства художественной системы Солженицына, его высочайшие художественные свершения, отсюда же его эксперименты на грани искусства, публицистики и исторической науки, обещающие открытия новой эстетики и поэтики и чреватые творческими неудачами.
Солженицыну не надо поклоняться — он не памятник. Он любит вступать в полемику — политическую и творческую, и ведет ее столь запальчиво, что ответные удары не заставляют себя ждать. Роль «русского пророка», на которую его прочили и которую он было стал примерять (в «посильных соображениях» «Как нам обустроить Россию?»)1, оказалась неуместной исторически, да и несовместимой с его темпераментом психологически и стилистически. Но и оценивать творческое поведение писателя как «нахрап»2 могут только те, кому «Архипелаг ГУЛАГ» кажется «исключительно смешной книгой». Диалог с Родиной, куда Солженицын вернулся после пятнадцати лет изгнания, был трудным, но он не был диалогом глухих. Критики, уважительно и вдумчиво читающие Солженицына, отмечают в его последних работах (в мемуарах «Угодило зернышко меж двух жерновов», в публицистических книгах «Россия в обвале», «Протерши глаза») «резкое изменение его интонации»: «Куда делись недавние властность и победительность? Перед нами человек, ошеломленный случившимся на его глазах обвалом и мучительно пытающийся доискаться до причин и тайного смысла происходящего, — пишет Андрей Зорин. — И дело здесь совсем не в том, что писатель утратил силу и харизму. Просто объект его нынешних обличений, как ни относись к России 90-х годов, не тянет, в отличие от “ГУЛАГа” или “Красного Колеса”, на абсолютное зло. Соответственно меняется и место обличителя. Автор, выстроивший свою жизненную жестикуляцию на одиноком противостоянии, неожиданно заговорил голосом большинства не- вписавшихся, напуганных, не способных принять и признать долгожданные перемены. Давнее высказывание Герцена о назначении писателя: “Мы не врачи, мы боль” — оказывается идеально применимо к сегодняшнему Солженицыну»3. Значит, Александр Солженицын продолжает свой творческий поиск. |
| 1 См.: Сердюченко В.Л. О мифологемах современной культуры: А. И. Солженицын как тип «русского пророка» // Бшсііа Біауіса ЗауагіепБІа (Шомбатен, Венгрия). — 1995. — № 1,2. |
|
2 Имеется в виду пасквиль О. Давыдова «Демон Солженицына» (Независимая газета. — 1998. — 18 мая). |
|
3 Зорин А. Врач или боль? // Неприкосновенный запас. — 1998. — № 3. |