| Натуралистическая тенденция в 1960-е годы развивалась экстенсивно. Она все шире и шире захватывала мир повседневной, будничной жизни человека. Многие выдающиеся писатели на раз |
|
1 Шаламов В. О прозе //Левый берег: Рассказы. — М., 1989. — С. 554. |
|
2 Там же. — С. 551. |
| 332 |
| ных этапах своего творческого пути внесли свой вклад в развитие натуралистической тенденции, среди них были В. Астафьев, А. Битов, Ю. Казаков, М. Рощин, Ф. Абрамов. Некоторые из них — и прежде всего В.Семин и И. Грекова — оставались всегда верны этой художественной традиции и достигли высоких творческих успехов, опираясь на эстетические возможности натуралистического письма.
По своей жанровой и стилевой ориентации натуралистическая тенденция в прозе периода «оттепели» тяготеет к традиции «физиологического очерка» и к жанру «нравоописаний» («быт и нравы»). В оппозиции «характеры и обстоятельства» за исходную инстанцию берутся обстоятельства, структура конфликта определяется тем, как обстоятельства воздействуют на социальные типы. Именно благодаря натуралистической тенденции в русской литературе в 1960-е годы появилась целая галерея героев, в которых воплотились неведомые ранее социальные явления. Таковы, например, центральные персонажи рассказов «Нестор и Кир» Ю. Казакова, «Дамский мастер» И. Грековой, «Мой учитель Гриша Панин» М.Рощина, «Витька» В. Померанцева, «Бабилей» Ф.Абрамова. Но каждый из этих типов не просто ярок, а необычен, парадоксален. То есть, с одной стороны, он легко узнаваем, вроде бы даже уже «застолблен» в литературной традиции, а с другой — в нем обнаруживается некое доселе неведомое противоречие — то ли в виде внутреннего драматизма, муки, которая изнутри точит человека, то ли в виде рассогласования между лубочным стереотипом образа («передовик производства», «крепкий мужик», «простой советский человек», «рабочий парень», «человек из гущи народной») и его подлинной сущностью. В «Бабилее» Ф. Абрамова — традиционный образ разбитной, неунывающей деревенской бабенки. Сколько в ней жизненной энергии, задора, веселья, красоты! И насколько же она задавлена, унижена, замордована традиционным образом жизни — с мужем-про- пойцей, с морокой по хозяйству, с материальной нуждой… В рассказе «Мой учитель Гриша Панин» молодой тогда М. Рощин изобразил опять-таки весьма тривиального положительного героя соцреализма — передового рабочего, рационализатора и вообще носителя всех желательных добродетелей. В глазах своего ученика, вчерашнего школьника, не попавшего в университет, он и есть тот самый образец, о котором ему твердили и которому надо подражать. Но, оказывается, сам Гриша Панин вовсе не считает свою жизнь удачной, он тяготится ее однообразием, его угнетает мелочность самих критериев счастья (вроде покупки пары новых стульев на обзавод), он чувствует, как погрязает в серости и скуке, и он сам гонит своего ученика из своей среды. А в рассказе И. Грековой «Дамский мастер» тоже рисуется своеобразный «продукт времени» — некий молодой человек, который |
| 333 |
| очень простодушно воспринял расхожие рецепты — кем быть, как строить карьеру, к чему стремиться. И он на мир смотрит сквозь призму официальных правил и норм. Вот как, например, Виталий оценивает взволнованные слова Марии Владимировны, возмутившейся дурацкими играми массовиков-затейников на молодежном вечере: «Вы, на меня, конечно, не обижайтесь, Марья Владимировна, но ваше выступление было слишком простое, без формулировок, и оно меня не удовлетворило. От вас, как от руководителя учреждения, можно было ждать более глубокого анализа». Но у Виталия есть божий дар — он талантливый парикмахер. Противоречивость характера Виталия особенно отчетливо проступает в контрасте между тем шаблонным языком газетных передовиц, на котором он говорит («Как вы добились, чтобы ваши сыновья не стали плесенью? Вы проводили с ними беседы?» — спрашивает он Марию Владимировну), с одной стороны, и непосредственными душевными реакциями этого наивного, еще по-детски ранимого парня (слезы, когда его заставляют гнать план, т.е. делать халтуру), с другой. В изображении Грековой Виталий — «продукт» обстоятельств, его пороки вызывают улыбку, а страдания — материнское сочувствие героини-повествовательницы. А выход? Ушел на завод, учеником слесаря. Тот же расхожий рецепт — из газет и постановлений. Мария Владимировна колеблется в оценке решения, которое принял Виталий: «Сама не знаю. Пожалуй, хорошее». А чего же тут хорошего? Виталий ведь и от себя ушел — от своего таланта. Значит, самые обычные, бытовые, «среднесдельные» обстоятельства, какая-то там «парикмахерская среда» помешала человеку реализовать дар, истинный талант.
Оставаясь в рамках общепринятых художественных парадигм, «натуралисты» 1960-х годов почти полностью сосредоточены на социальном содержании обстоятельств, и характеры интересуют их прежде всего как социальные, или, точнее, социально-психологические типы. Проблема обстоятельств приобрела особую весомость в натуралистической прозе 1960-х годов. И если в начале «оттепели» содержание обстоятельств, как правило, наполнялось большими социальными масштабами — жизнью «трудового коллектива», политическими переменами, новыми государственными акциями, то теперь обстоятельствами стал быт, та ежедневная, неизбежная жизнь, которую ведет обыкновенный, «простой советский человек». Этот мир «бытовухи» дается как бы изнутри и снаружи одновременно — глазами Другого, пришельца из другой реальности, но родственного тем, кого наблюдает. В отличие от лирической, исповедальной тенденции с ее эстетическим эгоцентризмом — здесь, в натуралистической прозе, анализ явления объективируется взглядом со стороны, из другой сетки координат, но — и здесь сказалось влияние исповедальной традиции — взглядом сочувственным, теплым, родственным — взглядом ма |
| 334 |
| теринским (не матери, но материнским), взглядом сыновним (не сына, но зятя — сына не по крови, а по закону). И этим взглядом мир документируется, удостоверяется в своей подлинности.
Потребность в таком «с подлинным верно» связана с тем, что среда, открывшаяся в натуралистической прозе 1960-х, оказалась очень далека от модели «советского быта». Она вообще оказалась за пределами нормального человеческого существования. Так, казалось бы, жить нельзя, немыслимо. Такая жизнь унижает человека, опускает его почти до животного уровня. В свое время острую полемику вызвала повесть Виталия Семина «Семеро в одном доме» (1965) именно потому, что в ней центральное место занимает образ быта. Художественная картина повседневного быта современных «простых людей», нарисованная Семиным, полна напряженного и сложного эстетического смысла. Это мир тяжелый, это жизнь изнуряющая, это существование ожесточающее. И — в то же время — это тоже жизнь, здесь есть свои радости, свой свет. Своя гордость, своя красота. Свое достоинство. И человек, окруженный бытом, погруженный в быт, вызывает сложное чувство — сострадание, осуждение, уважение, даже чувство вины перед ним за его низкое существование. Центральный персонаж повести — Муля, мать семейства, что с пяти утра до самой ночи вертится, как белка в колесе, добывая хлеб насущный, обихаживая старую мать, дочь и зятя, строит, ремонтирует, достает, создавая какой-никакой уют. Но она же «обожает изводить себя и других», «не может, чтоб кого-нибудь не долбануть до крови». И в морали ее вполне спокойно соседствуют обостренное чувство справедливости и правила круговой поруки, согласно которым надо покрывать «своего», даже если он и убил человека. Муля принимает нравы, сложившиеся в микромире «одноэтажной окраины» как норму, и зять-журналист (он герой-рас- сказчик) не в силах ее переубедить: «Я исходил из того, что всего этого не должно быть, а она из того, что это было и есть». Критика растерялась перед Мулей: с одной стороны, она вроде бы настоящая героиня-труженица, значит надо видеть в ней носительницу идеала, а с другой — она очень даже несовершенная личность (по меркам «Морального кодекса строителя коммунизма»). Но вот осуждать ее рука как-то не поднималась — слишком уж похожа она была на наших собственных матерей, или они на нее… Если использовать теоретическую терминологию, то перед нами то, что Г. Н. Поспелов относит к этологиям — нравоописаниям, а по русской литературной традиции — это «физиологии». Не будучи очерками, они несут на себе печать «очеркового» видения. Описывается постоянное существование, бытовая круговерть, у которой нет ни начала, ни конца, некий present indefinite. Не случайно в своей повести Семин применил традиционный прием «физиологий» — описание «сборного дня» главной героини, Мули. «Фи |
| 335 |
| зиологии» 1960-х, в сущности, лишены сюжетного движения, в них нет динамического процесса. Нет здесь и разрешений конфликтов. Поэтому завершением повествования становятся чисто «знаковые» финалы, которые берутся из арсенала соцреалистических стереотипов. О развязке в рассказе Грековой «Дамский мастер» уже говорилось. А в повести Семина герой-рассказчик, взращенный в городской ухоженной квартире, в конце концов возвращается на одноэтажную окраину, в Мулину хибару: «…Я осматривал двор, дом, припоминал его таким, каким он был тогда, и все больше и больше чувствовал его своим. Мне нравилось это чувство — быть здесь, в этой хате, на этой улице, своим». Словом, все произошло согласно традиционной парадигме — герой вернулся к народу; какой он ни есть, народ, а все-таки надо принимать его правила и находить в них некую высшую правду.
Ряд социально-психологических «физиологий» достаточно велик. Здесь и повести — «Неделя как неделя» Н. Баранской, и «Вдовий пароход» И. Грековой, позже — новеллистический цикл Н. Горлановой «Дом со всеми неудобствами». В определенной связи с бытовыми «физиологиями» находится и повесть В. Семина «Нагрудный знак “Ост”» (быт германского арбайтслагеря оказался типологически мало чем отличен от быта советских коммуналок, бараков и т.п. мест обитания «простых советских людей», только в арбайтслагере ад очевиднее). Натуралистическая проза 1960-х годов переводила критический пафос «оттепели» из плоскости крупных социальных событий и явлений в план всеобщего тотального существования. Она открывала абсурд в типических обстоятельствах повседневности. Это был, конечно, абсурд «советского образа жизни» как феномена соци- ально-исторического, но это была и советская ипостась абсурда как феномена экзистенциального. Здесь вызревали две новые тенденции: одна — линия запредельного натурализма, того, что получило впоследствии название «чернухи», другая — линия абсурдистского «остранения», которая перерастает в постмодернистскую художественную стратегию. 2 Доминирующей тенденцией реалистической литературы 1950— 1960-х годов была социальность, непосредственно связанная со злобой дня. Ю. Трифонов вспоминал, что один его приятель, литератор и опытный редактор, «в конце пятидесятых годов всегда спрашивал, когда речь заходила о каком-либо романе, о рассказе или повести: «Против чего?», и это не было исключением: «Все лучшие новомирские произведения, напечатанные за последние годы, очень четко отвечали на этот вопрос», — добавляет Трифонов1. |
| 1 Трифонов Ю. Записки соседа // Дружба народов. — 1989. — № 10. — С. 26. |
| 336 |
| Объяснить такой прагматизм очень нетрудно — время кипело, борьба между теми, кто хотел перемен, и теми, кто хотел вернуть недавнее прошлое, шла нешуточная. Однако «зацикленность» на социальном пафосе таит в себе опасности — литература начинает сводить свои функции к решению публицистических задач и утрачивать чувство более «долговременной», не сиюминутной, системы координат.
Но социальной доминантой та проза «оттепели», которая вырывалась за рамки соцреалистических канонов, не исчерпывалась. Уже в 1950-е годы вновь начала тихо пульсировать скромная художественная «жилочка», типологически и генетически связанная с тенденцией, которая достаточно определенно проступила в советской литературе во второй половине 1930-х годов и обращена была к частной жизни советских людей, к их повседневным заботам, к быту. Эту тенденцию предложили назвать советским неосентиментализмомК Критик А. Гольдштейн, одним из первых обративший внимание на эту тенденцию, достаточно убедительно доказывает, что она взросла на почве тех социалистических идеалов, которые связаны были с «новой социальностью», и «смогла сделать зримой особую этику коммунальных роевых отношений, роевой семейственности, этику низового пролетарского демократизма, охлократических (не в уничижительном значении слова) свычаев и обычаев»2. Разумеется, никакой термин не обнимает все явление целиком. В том «неосентиментализме», который скромно заявил о себе в конце 1930-х годов, была велика толика романтической приподнятости, идеализации художественного объекта, но все-таки этим объектом, в отличие от фундаментальных ценностей соцреализма, выступали личностные ценности человека, среди которых едва ли не впервые за советское время обрели права гражданства добрые, сердечные чувства. Перевалив через войну и недолгую послевоенную эйфорию, не заразившись идеологической озлобленностью и гегемонизмом, тенденция «неосентиментализма» вновь запульсировала с начала 1950-х годов. Ее оживление происходило, можно сказать, «под |
| 1 См.: Гольдштейн А. Скромное обаяние социализма // Расставание с Нарциссом: Опыты поминальной риторики. — М., 1997. — С. 153 —174. В ряд произведений, отмеченных печатью неосентиментализма, исследователь включает такие вещи, как повести и рассказы А. Гайдара, «Дикую собаку Динго» Р.Фраермана, «Два капитана» В. Каверина, «Машеньку» А. Афиногенова, «Я люблю» А.Авдеенко. В этих произведениях в той или иной мере проступает жанровая модель идиллии.
Следует заметить, что, в сущности, об этой же тенденции (на материале прежде всего детских книг), но не определяя ее как некий идейно-эстетический комплекс, писала еще ранее М.Чудакова в статье «Сквозь звезды к терниям (Смена литературных циклов)» (Новый мир. — 1990. — № 4). |
|
2 Гольдштейн А. Скромное обаяние социализма. — С. 154. |
| 337 |
| сенью» Паустовского1. Поначалу авторы, которым были близки сентименталистские традиции, вновь обратились к формам идиллии и пасторали. Эти жанры позволяли углубляться в интимный мир человека, не нарушая при этом соцреалистической установки на оптимизм. Своего рода модернизированный вариант сельской идиллии представляет собой повесть Сергея Антонова «Под- дубенские частушки» — здесь вся жизнь современной колхозной деревни, знаменитой своими частушками, окрашена в музыкальные тона. Чистую форму детской идиллии воссоздает Юрий Нагибин в рассказе «Комаров» — умиленном описании характера и поступков малыша, который вырвался на волю из-под бдительного надзора воспитательниц. А в рассказе Сергея Никитина «Как разжечь сухие дрова» из всех событий военных лет память героя выбирает «один счастливый день»: в этот день он случайно встретился на лесной дороге с девушкой, которую полюбил; в самом выборе счастливого дня есть скрытая полемика со сложившимся стереотипом (раз война, то источником счастья должны быть какие-то героические причины), но в системе координат, уходящей корнями в традицию сентиментализма, встреча человека со своей судьбой и есть событие самое что ни на есть эпохальное.
Постепенно в «неосентименталистском» потоке 1950-х годов стали происходить весьма характерные сдвиги. В новых рассказах Ю. Нагибина («Эхо», «Последняя охота»), С. Никитина («Запах сена»), И.Друце («Последний месяц осени»), в произведениях только что заявивших о себе Георгия Семенова (сборник рассказов и повестей «Сорок четыре ночи»), Андрея Битова («Бездельник», «Пенелопа»), Виктора Астафьева («Руки жены», «Гемофилия»), Юрия Куранова (лирические миниатюры) романтическая приподнятость почти сведена на нет, сентиментальная чувствительность стыдливо приглушена, зато на первое место вышло тщательное прописывание процесса протекания душевной жизни героя — без «страстей в клочья», без сюжетных катаклизмов, просто случаи текущей повседневности. И в них жизнь человеческой души предстала удивительно насыщенной, полной скрытого драматизма, включающего в себя и преодоление нескладицы обыденного существования, и переживание неизбежных ударов судьбы. Такая проза все активнее использует арсеналы реалистической традиции — художественный мир структурируется по принципу взаимодействия характеров и обстоятельств, возрастает роль жизнеподобной изобразительности, все сильнее действует эффект узнаваемости. В русле этой тенденции начинал и Юрий Казаков. |
| 1 Паустовский и в 1940-е годы оставался верным хранителем «неосентимен- талистской» традиции. Об этом свидетельствуют такие его новеллы, как «Снег» (1944) и «Телеграмма» (1946). Но их несовпадение с господствующим пафосом было очевидным. Даже спустя четверть века эти рассказы громили за якобы отстраненность от эпохальных событий войны (М.Лобанов). |
| 338 |
| Юрий Казаков |
| Солженицын в своих мемуарах высказался о Юрии Казакове (1927— 1983) так: «И какой же сильный и добротный был бы Юрий Казаков, если бы не прятался от главной правды»1. Но в понятие «главной правды» Солженицын, художник острого публицистического пафоса, и Казаков, писатель совсем иного творческого темперамента, вкладывали разные смыслы.
Например, в одном из зрелых рассказов Казакова «Адам и Ева» талантливый художник Агеев возмущается: «Критики кричат о современности, а современность понимают гнусно»2. Казаков совершенно определенно не принимал «гнусное» понимание современности, как сказал его герой; или — если сказать помягче — упрощенное, плоское, сводящее все проблемы к злобе дня. Конечно же, сам Казаков, как любой серьезный писатель, искал свою главную правду. В одном из последних интервью он заявлял: «Хороший писатель — это, прежде всего, писатель, думающий над вопросами важными»3. А в круг «вопросов важных» Казаков включал именно те, что ставила отечественная классика, о приверженности которой он заявлял неоднократно4. Еще в 1967 году он писал: «Русская литература всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем — их решала история, но литература была всегда немного впереди истории»5. И у Казакова было свое, совершенно отчетливое представление о том, что должно быть в центре эстетического постижения. «Думаю, что задача литературы — изображать именно душевные движения человека, причем главные, а не мелочные, — говорил он в последнем интервью. — Потому до сих пор в нашей литературе главная фигура — Лев Толстой. Дворянство, помещики, крепостное право — все это ушло, а читаешь с прежним наслаждением, как сто лет назад. Не ушли описанные им движения души»6. |
|
1 Солженицын А. Бодался теленок с дубом // Новый мир. — 1991. — № 6. — С. И. |
| 2 Казаков Ю. Поедемте в Лопшеньгу: Рассказы, очерки, литературные заметки / Сост. В.В.Сякин. — М., 1983. — С. 198. Далее цитаты приводятся по этому изданию. |
|
3 Казаков Ю. Для чего литература и для чего я сам? (Беседу вели Т. Бек и О. Салынский) // Вопросы литературы. — 1979. — № 2. — С. 174. |
| 4 Первым здесь стоит Бунин. А из ближайших предшественников ему были близки как раз хранители классической культуры — Паустовский и Пришвин, каждому из них Казаков посвятил по рассказу. |
|
5 Казаков Ю. Не довольно ли? // Лит. газета. — 1967. — 27 декабря. |
|
6 Вопросы литературы. — 1979. — N9 2. — С. 177. |
| 339 |
| 340 |
| Центральный персонаж второго рассказа «Арктур — гончий пес» — слеп от рождения. Но он сохраняет великолепное чутье к окружающему миру, и когда Арктура привозят в лес, то он, слепой, обнаруживает верность своему природному инстинкту. Он рвется в гон, охотничья страсть ведет его:
…Лес был его молчаливым врагом, лес бил его, стегал по морде, по глазам, лес бросался ему под ноги, лес останавливал его. Нет, никогда не догонял он своих врагов и не вонзал в них зубы! Только запах, дикий, вечно волнующий, зовущий, нестерпимо прекрасный и враждебный запах, доставался ему, только один след среди тысячи других вел его все вперед и вперед. Как находил он дорогу домой, очнувшись от бешеного бега, от великих грез? Какое чувство пространства и топографии, какой великий инстинкт нужен был ему, чтобы, очнувшись, совершенно обессиленным, разбитым, задохнувшимся, сорвавшим голос где-нибудь за много километров в глухом лесу с шорохом трав и запахом сырых оврагов, добраться до дому! В нем, в этом слепом псе, бурлит его природа, ищет выхода тот дар, который изначально заложен в каждой клеточке его тела. Жизнь этой собаки входит в жизнь людей: доктора, его хозяина, героя-повествователя. И когда Арктур пропадает, то жизнь людей без него тускнеет. Так в рассказах о животных у Ю. Казакова совершается возвращение, а может быть, и приход к естественности. И одновременно это было возвращение к естественной речи. Вместо советского культурного «новояза», на котором выражался арбатский мальчик в рассказе «Голубое и зеленое», в прозе Ю. Казакова идет процесс прорастания нормального литературного слога, его слово наливается плотью, становится изобразительным, пластичным. Причем Казаков не увлекается специальными выразительными средствами и стилистическими фигурами. Его изобразительность, можно сказать, непосредственна, ее суть — в точности описаний, в ценимости подробностей, в интересе к нюансам. Но сами предметы, подробности, детали обязательно обретают в повествовательном дискурсе эмоциональный колорит, окрашены настроением. Поэтому, кстати, Казаков любил работать в жанре рассказа: «Рассказ дисциплинирует своей краткостью, учит видеть импрессионистически — мгновенно и точно. Беда ли то, счастье ли: мазок — и миг уподоблен вечности, приравнен к жизни. И слово каждый раз иное»1. Но в принципе, импрессионистическая наблюдательность, когда описываемый объект «субъективирован» впечатлением наблюдателя и даже «интонирован» его настроением, |
|
1 Единственно родное слово (Интервью с Казаковым М.Стахановой и Е.Яко- вич) //Лит. газета. — 1979. — 21 ноября. |
| 341 |
| свойственна всей прозе Казакова, пишет ли он рассказ или очерк (некоторые свои вещи он сам называл «полуочерками-полурас- сказами»), ведет ли повествование от первого лица или от безличного субъекта речи.
Вот наблюдения героя-рассказчика в рассказе «Осень в дубовых лесах»: Мы свернули направо/ в овраг,// по которому вверх/ шла// неизвестно кем/ и когда// мощенная/ короткая дорога// — узкая,/ заросшая орешником,/ соснами/ и рябиной// Мы стали подниматься во тьме,// светя себе фонарем,// а над нами/ текла// узкая/ звездная/ река,// по ней/ плыли/ сосновые черные ветви// и по очереди// закрывали/ и открывали/ звезды.// Ритмическая организация текста (мы намеренно выделили ее графически) создает музыкальный аккомпанемент для центральной метафоры — ночное небо над дорогой, окруженной деревьями, — как река, по которой плывут ветви и звезды. А вот вроде бы случайные впечатления «объективированного» персонажа. «Избы стояли черные. Деревня спала. <…> Свет пятнами падал на траву, и трава казалась рыжей», — это восприятие одинокой, забытой учительницы Сони из рассказа «Некрасивая». «И жарко и холодно одновременно. Даже под опущенные ресницы отраженное бирюзовой водой и льдами, умытыми ею, пробивается и слепит глаза солнце», — так начинается большой очерк «Белуха». Такая изобразительность, которая впечатляет той точностью, что обладает эмоциональной наполненностью, конечно же, уходит корнями к Бунину. «Когда на меня обрушился Бунин с его ястребиным видением человека и природы, я просто испугался», — признавался Казаков. — «И было от чего испугаться! Он и то, о чем я бессонными студенческими литинститутскими ночами столько думал, волшебно совпало. Вот вам истоки этого влияния»1. Что же «волшебно совпало» у молодого Казакова с Буниным? Можно полагать, что совпало то ощущенье таинственной, но совершенно явственной связи между человеческой душой и природой. Именно это ощущение и лежит в основе семантики импрессионистической изобразительности Бунина, в таком же качестве эта поэтика «работает» и в прозе Юрия Казакова. Но Казаков не просто актуализировал поэтику импрессионистической изобразительности в ее бунинском, смысловом наполнении, он сделал следующий шаг. Движение к природе навело его на образ «природного человека», т.е. человека, который свободен от общепринятых поведенческих клише, а в контексте времени это означало — не зашорен советским менталитетом. Впервые |
| 1 Вопросы литературы. — 1979. — № 2. — С. 176. |
| 342 |
| Казаков обратился к феномену «природного человека» в великолепном рассказе «Поморка» (1957).
Фактически это малый эпос, тот же тип «монументального рассказа», который набрал силу в начале «оттепели». Но в отличие от «монументальных рассказов» Шолохова, Казакевича, Солженицына, жизнь героини Казакова — девяностолетней старухи Марфы — дана вне социальной истории, вне тех вех, которые уже казались обязательными: семнадцатый год, коллективизация, Отечественная война… Вся жизнь Марфы протекает не в координатах истории, а в координатах бытия1. Эти координаты бытия, в которых живет Марфа, конкретизированы лишь в устоях быта и сложившихся за века нормах жизни поморов, вечно борющихся со студеным морем. Образ Марфы — это как бы средоточие, концентрат типа женщины-поморки. В рассказе есть даже некий «сборный день» героини, в котором описывается, как она ежедневно проводит свою жизнь, от раннего утра до позднего вечера: Чего только ни проделает она за день. Доит и гонит на улицу корову, шумит сепаратором, кормит кур, лезет на поветь за яйцами, косит и рубит потом на крыльце кроваво-ржавым косарем траву поросенку; копает картошку на огороде, сушит, когда светит солнце и ссыпает в подпол; топит печь, варит обед, кипятит самовар, идет к морю с корзиной, собирает сиреневые пучки водорослей, которые покупает у нее агаровый завод… И так далее — все хлопоты и заботы. По существу, каждый день Марфы — это великий подвиг человека, который безостановочно осуществляет трудное дело жизни. Образ поморки у Ю. Казакова окружен героическим ореолом. Это женщины, обреченные на вечное ожидание мужей и сыновей, всегда уходящих в море и не всегда возвращающихся. И не случайно автор завершает рассказ монументальной картиной: Все чаще бушует море, и все чаще выходит Марфа к вечеру на берег, стоит неподвижно возле наискось заделанных палок плетня, твердо чернея на бледно-желтом фоне зари. Смотрит на грязно-взлохмаченное море, на без конца бегущие и ревущие на отмели взводни с белыми гривами — знакомая картина!.. <…> Ветер холодеет, небо темнеет, заря окрашивается в винный цвет, воздух делается прозрачней, смугло румянеют избы наверху, а на востоке загораются редкие бледные звезды. Скоро совсем смеркнется, а Марфа все будет стоять, положив старчески-сизые руки на пле |
| 1 Если по исторической горизонтали рассказ «Поморка» связан с «монументальным рассказом» 1950— 1960-х годов, то по исторической вертикали он родствен «эпосным» рассказам Б. Пильняка («Год их жизни») и Е. Замятина («Кряжи»), созданными в 1910—1920-е годы. |
| 343 |
| тень, и смотреть на море, пока не погаснет последний мглистый отблеск зари.
Это буквально живопись импрессиониста, когда полутона, цветовые оттенки важнее, чем контуры. Едва ли не впервые в советской литературе, при обрисовке характера современной героини зазвучал мотив древности и старины. Поражает иконный лик Марфы: «Как она стара, странно и жутко порой глядеть мне на нее — такое древнее и темное у нее лицо». Впервые за советские годы главным достоинством героини названо то, что она «старинный порядок блюдет». И за то она и почитаема односельчанами: «Хорошая старуха-то, святая, одно слово — поморка!»1 Иную ипостасть «природного человека» Казаков представил в рассказе «Манька» (1958). В рассказе о простодушной северной девчушке-письмоносице Казаков выписал тонкую, но прочную связь, которая существует между настроением, психическими состояниями «природного человека» и тем, что творится, колышется, шумит в окружающем мире, и неизвестно, что тут источник, а что производное — то ли жизнь природы, то ли жизнь души: это два сообщающихся сосуда. Может, такая связь и есть основа нравственной чистоты «природного человека»? Однако зоркость художественной манеры Казакова не позволила ему замкнуться в благостном мифе о «природном человеке». Вглядываясь в этот тип как вариант «простого человека» (а «простой человек» всегда был в демократической дореволюционной и в советской культуре носителем идеала), Казаков обнаруживает несовершенство «нутряного», стихийного мироотношения, по меньшей мере — его противоречивость. Сдвиг в образе «природного человека» произошел в рассказе «Трали-вали» (1959). Герой рассказа — бакенщик Егор: «работа бакенщика, легкая стариковская, развратила, избаловала его окончательно». «Егор еще молод, но уже пьяница», и все ему «трали- вали». Но есть в нем поэтическая струна — поет он великолепно. Для самого Казакова, музыканта по первому образованию, понятие музыки сопряжено с понятиями красоты и гармонии, во многих его новеллах музыкальные образы играют немалую роль при создании эмоциональной атмосферы2. В рассказе «Трали-вали» Казаков, по его признанию, «сделал попытку профессионально — как музыкант — описать песню»3. Вот как поет Егор: |
| 1 А это только 1957 год, и до знаменитых «Деревянных коней» Федора Абрамова, где появятся эти самые северные старухи, которые блюдут священный порядок, еще очень далеко. |
| 2 Например, в рассказе «Адам и Ева» звук летящего самолета описывается так: «…как будто кто-то вел беспрерывно смычком по струне контрабаса, постепенно спуская колок». |
|
3 Вопросы литературы. — 1979. — № 2. — С. 186. |
| 344 |
| И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры — непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поет он и не современные песни. Хоть все их знает и постоянно мурлычет, — поет он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики. Поет песню старую, долгую, с бесконечными, за душу хватающими «о-о-о» и «а-а-а…». Поет негромко, чуть играя, чуть кокетничая, но столько силы и пронзительности в его тихом голосе, столько настоящего русского, будто бы древнебылинного, что через минуту забыто все — грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство, забыта дорога и усталость, будто сошлись вместе прошлое и будущее, и только необычайный голос звенит, и вьется, и туманит голову, и хочется без конца слушать, подпершись рукой, согнувшись, закрыв глаза, и не дышать и не сдерживать сладких слез.
Такова сила таланта, которым одарен Егор. Но поэтическое в «природном человеке» оказывается вещью небезопасной, оно начинает тревожить, расшатывать покой и равновесие в его душе. И действительно, автор «ловит» своего героя на таких состояниях: Иногда же его охватывает, бьет странная дрожь и странные, дикие мысли лезут в голову: что берег и сейчас такой же, и сейчас стоят на нем бараки с шиферными крышами, сверкает по ночам маяк, а в бараках моряки, койки в два яруса, треск радиоприемника, разговоры, писание писем, курево… Все-все такое же, а его нет там, как будто он умер, он даже как бы и не жил там, не служил, а все это так… наваждение, сон!..; Притворяться ему в такие минуты не перед кем, и лицо у него становится грустным, задумчивым. Томно у него на сердце, хочется чего-то, хочется уехать куда-нибудь, хочется иной жизни. Объяснить себе причины своей тоски Егор не может, не умеет. Но, в сущности, сердце его растревожено самим существованием как таковым, он уперся лбом в тайны бытия. Душа Егора вошла в такие сферы, с которыми мысль не в силах совладать, да и автор- повествователь тут ему не помощник. Он пытается «смикшировать» экзистенциальную муку Егора расхожими фразами: «И смутно и знобко ему, какие-то дали зовут его, города, шум, свет. Тоска по работе, по настоящему труду, по смертной усталости, до счастья!» — но отступает перед драмой своего героя. «Растревоженная душа» и очарование жизни В 1960-е годы в художественный мир Ю. Казакова вошел и навсегда поселился герой с растревоженной душой. Но тревога у него какая-то особая, ее нельзя определить ни в социальных, ни в нравственных категориях. Это какая-то смутная, невыразимая тревога, некое тягостное состояние души. |
| 345 |
| Когда художник Агеев, герой рассказа «Адам и Ева» (1962), пытается как-то выразить свою растревоженность, он порой сползает к общепринятым социологемам. Например: «Об одном человеке не думают, им подавай миллионы. За миллионы прячутся, а мы, те кто что-то думают, мы для них пижоны…» Хотя эти фразы звучали фрондерски во времена «бульдозерных выставок», но в общем-то они достаточно обкатаны. А вот чувства Агеева — сложнее, глубже и мучительнее: «Горькая отчужденность, отрешенность от мира сошли на него и он не хотел ничего и никого знать. <…> Он почувствовал, что безмерно устал, устал от себя, от мыслей, от разъедающих душу сомнений, от пьянства, и что совсем болен». На процесс мучительной рефлексии Агеева незаметно оказывают влияние «знаки вечности», входящие в окоем художественного мира: «древняя большая церковь», вид с колокольни — «небо наверху… со светом в глубине», а внизу «неизмеримая масса воды вокруг, до самого горизонта, во все стороны, сияла отраженным светом, и островки на ней были как облака». Эти образы вызывают сложное ощущение: подробности меркнут, человек чувствует себя стоящим посреди мироздания, и ему зябко, одиноко, как-то не по себе. Глядя на молчащий, ровный, безграничный простор, где возвышается старинная церковь, Агеев старается «угадать во тьме то, что столько веков жило без него своей жизнью, настоящей жизнью земли, воды и людей». Но не удается угадать во тьме, и оттого невнятица в душе не унимается. И это имеет разрушительные нравственные последствия: жертвой сумбура в душе героя становится любящая женщина — Агеев сам позвал Вику сюда, на Север, но не приветил, а оскорбил невниманием и грубо выпроводил…
И не находит Агеев выхода в душевную ясность. Однако катарсис в рассказе есть. Он дается через образ природы — точнее, через озарение природой. Момент расставания Агеева с Викой Казаков сопровождает картиной северного сияния: Внезапно по небу промчался как бы вздох, звезды дрогнули, затрепетали. Небо почернело, затем снова дрогнуло и поднялось, наливаясь голубым трепетным светом. Агеев повернулся к северу и сразу увидал источник света. Из-за церкви, из-за немой ее черноты, расходясь лучами, колыхалось, сжималось и распухало слабое голубовато-золотистое северное сияние… И эта великолепная картина, как материализованная метафора, озаряет душу героя сознанием трагизма происходящего: Земля поворачивалась. Агеев вдруг ногами, сердцем почувствовал, как она поворачивалась, как она летела вместе с озерами, с городами, с людьми, с их надеждами — поворачивалась и летела, окруженная сиянием, в страшную бесконечность. И на этой земле, на острове под ночным немым светом был он, и от него уез |
| 346 |
| жала она. От Адама уходила Ева, и это должно было случиться не когда-нибудь, а сейчас. И это было как смерть, к которой можно относиться насмешливо, когда она далеко, и о которой невыносимо даже помыслить, если она рядом.
Если приложить к герою Казакова стандартные мерки его времени, то ничего бедственного в его существовании нельзя заметить, живет как все, не хуже и не лучше. Но сам он ощущает, что живет не так, что так называемая нормальная жизнь — не то, что нужно взрослому, сложившемуся человеку. И он не может еще объяснить самому себе, в чем причина его неприкаянности. Обратившись к такому типу личности и ее драме, Казаков вынужден был решать новые нелегкие творческие задачи: как уловить эту невыразимую сумятицу в душе своего героя, как передать в слове мучительный процесс протекания чувств, даже не чувств, а зыбких душевных состояний? Казаков вырабатывает своеобразную поэтику, которую, вероятно, можно назвать поэтикой психологического параллелизма между состоянием человека и состоянием природы. Что же тут нового? Как известно, прием психологического параллелизма родился в фольклоре, в народной лирике. Со времен Тургенева он стал постепенно врастать в прозу. Особенность этого приема состоит в том, что, в отличие от аллегории, он не предлагает прямого перенесения свойств человека на природу или наоборот. Он ставит образы человека и природы рядом, со- полагает их по какому-то смутно ощущаемому сродству. А пластика образа природы замещает изображением то, что невозможно сформулировать логически, изъяснить словом. У Казакова психологический параллелизм из приема разросся в поэтику, стал интегральным принципом стиля — им организуется все поле образных ассоциаций, окрашивается вся эмоциональная атмосфера. В некоторых рассказах Казакова (как раз тех, где в центре стоит рефлектирующий герой) психологический параллелизм разрастается в целый сюжет, в цепь впечатлений от созерцания природы, которая замещает собой движение чувств героя. Неуловимое, точнее невыразимое, невербализуемое состояние «выговаривается» языком природы. Так построены у Казакова тончайшие его рассказы: «Осень в дубовых лесах» (1961), «На острове» (1962), «Двое в декабре» (1962). Рассмотрим для примера рассказ «Двое в декабре». О чем там идет речь? Он и Она — интеллигентные люди, между ними давняя привычная связь, вроде бы ни к чему не обязывающая. И вот очередная встреча на вокзале, они отправляются на зимнюю прогулку за город, на природу. Они идут на лыжах, и дальше — буквально пиршество впечатлений. Что же бросается Ему и Ей в глаза, какую реакцию вызывает у них увиденное, какая эмоциональная цепочка из их впечатлений и настроений выстраивается? |
| 347 |
| Первое, на что они обратили внимание: «Смотри, какие стволы у осин, — говорила она и останавливалась. — Цвета кошачьих глаз. Он тоже останавливался, смотрел, и верно. Осины были желто-зеленые наверху, совсем как цвет кошачьих глаз». Дальше — дымки над деревенскими избами, уютные запахи: «Дымки затягивали окрестные холмы прозрачной синью, нежно, ласково, и слышно было, как пахнет дымом, и от этого запаха хотелось поскорее добраться до дома, затопить печку». Потом вдруг проскакал в сторону деревни черный конь, «шерсть его сияла, мышцы переливались». Этот образ вносит на миг какой-то эмоциональный диссонанс в идиллическую картину. Но пока идиллия не нарушается, разве что в поле зрения героев попадают подробности, свидетельствующие о хлопотливой хозяйственной жизни в природе: вот пролетела «страшно озабоченная галка», а там — «заинтересованная сорока», снегири, что «деловито копошились на торчащем из-под снега татарнике», лисьи, заячьи и беличьи следы. «Эти следы таинственной ночной жизни, которая шла в холодных пустынных полях и лесах, волновали сердце…»
Вроде бы состояние у героев светлое, им все нравится, они улыбаются друг другу, все время говорят друг другу «посмотри» или «послушай». Но, по мере того, как созревает при созерцании природы желание очага, тепла, дома, уюта, появляется какая-то новая эмоциональная нотка в состоянии героев, прежде всего, в состоянии героини: Она была, правда, грустна и рассеянна и все отставала, но он не понимал ничего, а думал, что это она от усталости. Он останавливался, поджидая ее, а когда она догоняла и смотрела на него с каким-то укором, с каким-то необычным выражением, он спрашивал осторожно, — он-то знал, как неприятны спутнику такие вопросы: — Ты не устала? А то отдохнем. — Что ты! — торопливо говорила она. — Это я так просто… Задумалась. — Ясно! — говорил он и продолжал путь, но уже медленней. После этого эпизода эмоциональные краски изобразительного плана тускнеют: «Солнце стояло низко; только одни поля на вершинах холмов сияли еще…» Взгляд откуда-то сверху: «По необозримому пространству лесов и полей двигались две одинокие фигурки», — и что-то тревожное входит в атмосферу рассказа. И когда Он и Она добираются до избушки, остаются вдвоем, то, что назрело во время прогулки, вышло наружу. Вместо близости, радости общения — усталость, отчужденность: «Что это ты? — удивился он… Что-то не выходило у них со счастьем, но что, он не знал и злился». |
| 348 |
| И выясняется, что же у них «не выходило»: |
| Отчего ей сегодня стало вдруг так тяжело и несчастливо? Она и сама не знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а теперь наступает что-то новое и прежняя жизнь стала ей неинтересна. Ей надоело быть никем перед его родителями, дядьями и тетками, перед его друзьями и своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и вполне счастлив и так.
И вот это чувство, которое где-то в самых глубинах души бродило, потихонечку проступило через психологический параллелизм — через движение от одного наблюдения к другому, от одной эмоции к другой. И Он тоже начинает думать, что «первая молодость прошла, то время, когда все кажется простым и необязательным… время это миновало». Так, в сущности, открылся подлинный драматизм душевной жизни двух людей — это драматизм несовпадения состояний, за которым стоит неслиянность душ, не позволяющая достичь гармонии судеб. Поэтика психологического параллелизма оказалась в высшей степени чутким инструментом, позволяющим улавливать самые «микронные» движения в душе человека. В своем стремлении тщательнейшим образом изучать душевное пространство человека, постигать его, рассматривать его, обходить его границы, выглядывать его горизонты, Казаков выступает как в высшей степени целомудренный художник — в личности ему дорога щепетильность, деликатность, ранимость как знаки человечности. Вот очень характерная для творческого мышления Казакова коллизия. В рассказе «На острове» ревизор Забавин, что «давно перестал замечать красоту мрачных скал, красоту моря и северной природы», приехал на остров проверять какой-то агаровый завод. И здесь он, по служебному делу заглянув на метеостанцию, знакомится с ее начальником, «девушкой лет двадцати пяти с редким именем Августа». Между канцелярской должностью За- бавина и романтической службой Августы есть некое противоположение. Но вопреки ему произошло то, что бывает крайне редко,.что считают фантастическим подарком судьбы — два человека, случайно встретившиеся в одной точке планеты в один и тот же миг вечности, ошеломленно ощутили сродство душ и потянулись друг к другу. Она — молодая, одинокая, но ему уже тридцать пять, он обременен семьей, детьми. И они хорошо понимают, что их нечаянное счастье не может быть сохранено, ибо их порядочность не позволяет им преступить через семью, долг, через моральные табу. «И до двух часов ночи опять они пили чай, говорили мало, больше наглядывались друг на друга и не могли наглядеться». Обыкновенная драма порядочных людей. |
| 349 |
| И сколько здесь горечи, сколько в этом состоянии двух людей неизбывной печали.
Но Казаков полагает, что драму можно если не разрешить, то хотя бы приглушить. Чем же? Рассказ завершается так. Забавин, закончив свои командировочные дела, садится на шхуну. И остается наедине со своим горем: Кубрик едва заметно поднимало и опускало. За бортом звенела вода. <…> И он лежал и, скорбно сжав губы, все думал о Густе и об острове, все виделись ему ее лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли… Звенела за бортом вода, и звон этот был похож на звук бегущего, веселого, никогда не умолкающего ручья. Это весьма показательный для рассказов Казакова финал. (Нечто подобное встречается и в «Некрасивой», и в «Адаме и Еве», и в «Кабиасах».) Казаков даже как бы немотивированно вводит в финалы своих рассказов образ живой, звонкой, величавой прекрасной природы. Этот образ появляется, как deus ex machina в древнегреческих трагедиях. Но все-таки такое завершение коллизии не кажется искусственным, потому что, действительно, у Казакова природа всегда присутствует вокруг человека, она везде, стоит только открыть глаза. Но сам человек, окруженный природой, далеко не всегда находится с нею в контакте, природа — не всегда в зоне его сознания. А вот когда душа потрясена, когда человек сдвинут со своей привычной оси, тогда и открываются его глаза на мир, который совсем рядом. Этот мир несет в себе значение вечного, живого, обновляющегося, прекрасного. Что бы ни случилось с героем Казакова, какие бы драмы и трагедии ни пережила его душа — рядом с волшебством жизни, с чудом бытия она потихоньку умиротворяется. Хотя нет, «умиротворяется» — не совсем точное слово. Казаков когда-то нашел формулу: «Великое очарование жизни». Она обозначает один из самых важных мотивов в его прозе: утишением души человека (не утешением, а именно утишением печали и горя) может быть только одно — озарение великим очарованием жизни. «Мистика природы» В последующем творчестве Ю. Казакова, начиная с 1960-х годов, мотив природы обогащается новыми смыслами. Вера в гармонизирующую магию органического естества жизни ведет писателя дальше. Доведя эту тему до совершенного художественного выражения, Казаков постепенно вводит в мир своих рассказов то, что можно назвать мистикой природы. Но если в пастернаков- ском «Докторе Живаго» мистика природы прежде всего проявля |
| 350 |
| лась в утверждении эпической законности «чуда жизни», не подвластного никаким умозрительным планам управления бытием, то у Казакова природа — это прежде всего сила, родственная вот этому самому, одинокому человеку, могучая и ласковая, излучающая тепло, успокаивающая и врачующая его душу.
Но, вступая в мистический контакт с природой, герой Казакова встречается и с оборотной стороной великого универсума. На горизонте светлого, лучистого мира природы в таинственном мраке живет, шевелится и нечто темное, пугающее, жуткое, то, что человек не осознает умом, но чует кожей, спиной, натянутыми нервами. И это темное и жуткое тоже вошло в художественный мир Казакова. Сначала это произошло в рассказе «Кабиасы» (1960), но в несколько комическом виде. Ибо герой, с которым случились описываемые в рассказе приключения, это полуобразованный и оттого высоко мнящий о себе заведующий деревенским клубом. В экспозиции ему дается вполне внятная аттестация: «Жуков, совсем молоденький парнишка, в клубе еще и году не работал и был поэтому горяч и активен». Когда он слышит от старика Матвея, ночного сторожа, предупреждение о том, что здесь какие-то таинственные «кабиасы» — черти, не черти, «черные, которые с зеленцой», по ночам являются, то заключает: «Плохо у меня дело с атеистической пропагандой поставлено, вот что!» Но когда Жукову пришлось ночью возвращаться из соседнего колхоза в свою деревню домой, то в нем просыпаются страхи, навеянные предупреждением старого Матвея. И «решетчатые опорные мачты» кажутся ему похожими на «вереницу огромных молчаливых существ, заброшенных к нам из других миров и молча идущих с воздетыми руками». И «загадочные темные пятна» среди пустых полей начинают настораживать — они «могут быть кустами, а могут быть и не кустами». Далее страхи нарастают, теперь уже всякий шорох, всякий звук в темноте, полет ночной птицы, вид пустого сарая — все наводит на Жукова ужас. Теперь он даже маленькие елочки, стоящие при дороге, принимает за тех самых жутких кабиасов, о которых говорил сторож. Теперь ему не до рацей об усилении атеистической пропаганды: «Перекреститься надо! — думал Жуков, чувствуя, как пытаются схватить его сзади холодными пальцами. — Господи, в твои руки…» В описаниях ночных страхов, которых натерпелся молодой борец с суевериями, есть большая доля иронии. Но завершается-то рассказ парадоксально. Жуков приходит к себе в комнату: Он засыпал почти, когда все в нем вдруг повернулось и он будто сверху, с горы, увидел ночные поля, пустынное озеро, темные ряды опорных мачт с воздетыми руками, одинокий костер и услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час. |
| 351 |
| Он стал переживать заново весь свой путь, свою дорогу, но теперь со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц.
Значит, рождается у простодушного завклубом Жукова ощущение таинственной, неведомой жизни природы, и приобщение к ней, пусть ненадолго, каким-то образом обогащает его душу. Темная стихия природы, то роковое, завораживающее, что таится в ней, все интенсивнее проступает в прозе Казакова 1960 — 1970-х годов. Вот ощущение героя в рассказе «Осень в дубовых лесах»: «Жутко идти ночью одному с фонарем». Или еще: «Сразу стало темно, только будто проколотые иглой, горели бакены по всей реке. Тишина стояла звенящая…» В рассказах Казакова появляются пластические и звуковые образы с «инфернальной» семантикой: Еще цвело в Ялте «иудино дерево», не было на нем веток, не было листьев, просто мучительно искривленные коряги, черные во время захода солнца и будто сочащиеся кровью («Проклятый Север»). В эту самую минуту на озере, неизвестно где, возник упругий, вроде бы негромкий, но в то же время мощный звук, похожий на «Уыыыыыыппппп!» — и не ослабевая, и даже как бы усиливаясь, со стоном, со вздохами стал кататься по озеру, уходить и возвращаться («Ночлег»). От природы идет некий ток, настораживающий, порой пугающий человека, властно покоряющий себе его душевное состояние. После того, как Забавин побывал на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову. <…> И от тумана, и от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки («На острове»). А повествователю в рассказе «Нестор и Кир» что-то смутное, влекущее и страшное чудится в природе Крайнего Севера: «Так захотелось мне не видеть больше этой угрюмой дикости, что даже в сердце вступило». В рассказе со смутным, тревожащим названием «Долгие крики» (над ним Казаков работал долго — с 1966 по 1972 год) ощущением таинственной и темной энергии, исходящей из природы, пронизан весь повествовательный строй текста. Автор рассказывает о том, что где-то в глубине северных лесов есть пристань, до которой надо идти очень долго, примерно двадцать километров, по тропе, выложенной «из брошенных прямо в топь толстых бревен и стесанных досок». И трудный переход автора-рассказчика вместе с товарищами по деревянной тропе, среди топей, в сумерках, в мертвой тишине, ассоциируется с классическими строками «Божественной комедии»: «Я опять подумал, что мы бежим от чего- |
| 352 |
| то, и, как сказал Поэт, на половине странствий нашей жизни, оказались мы в некоем темном лесу, ибо сбились с правильного пути». И в самое понятие «пристань» вкладывается некий «инфернальный смысл»: «Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, и называется пристань “Долгие крики”».
Герои рассказа признаются себе и друг другу, что они подпадают под магическое влияние природы и происходящих в ней таинственных процессов. Хозяин избушки говорит о своем состоянии в летние месяцы: Солнце не садится, днем и ночью светит, спать совсем неохота, и усталость сильная от этого происходит. Я хочу сказать, как- то оно все грезится тебе чего-то. — Грезится? — Ну да, тянет тебя всего как-то, места себе не находишь, беспокойство, словом. А сам автор-рассказчик замечает, что его собственное душевное состояние находится в какой-то странной зависимости от времен года: Весной на меня наваливается странная тоска, я все хочу чего- то, мне скучно, я думаю о преходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый. И вообще вся пространственно-временная аура рассказа окрашена неким мистическим колоритом. Время вокруг центрального события (путешествия на охоту) размыто — оно захватывает и эпизоды биографического прошлого рассказчиков, и легендарное прошлое северного края. А в пространстве природные образы, суггестивно наводящие на демоническое начало, соседствуют с образами, окрашенными религиозной семантикой: с упоминанием о «настоящих пустынниках», что здесь «лежали в гробах повапленных», с созерцанием остатков древней обители, с воображаемым «видением сизых рубленых ее келий с окошечками, чудесной ее церковки», с воспоминанием о череде церковных колоколен по высоким берегам Волги… Здесь в этой мистической атмосфере, возникающей из соседства природных и сакральных образов, появляется уж вовсе «потусторонний» персонаж: Тут возник некто у меня за плечом, в глухом свете северного леса, и задышал мне холодом в затылок, и глухо зашептал: — Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного признака жизни, ни одного воспоминания о ней. Ум ни над чем не работает, ни на чем не отдыхает. Бесконечные созвездия не могут уронить ни одной радостной искорки в эту мертвую атмосферу… Но этот «некто за плечом» не посторонний — это отделившееся от самого героя его второе «я», та сторона сознания человека, которая постоянно вглядывается в бездну и неустанно прислуши |
| 1 2 Леїідермаїї |
| 353 |
| вается к безмолвию. В голосе второго «я» с максимальной откровенностью выговаривается экзистенциальная мука героя:
В этой беспредельной пустоте я слышу только биение собственного сердца; кровь, бьющая в моих артериях, утомляет меня своими сильными ударами. Молчание перестает быть отрицательным понятием, оно наделяется положительными качествами. Я его слышу, и вижу, и чувствую. Страшным призраком встает оно передо мною, возвещая конец всему существующему, наполняя мою душу чувством смерти. Я не могу больше выносить этого… Вот тот крайний предел душевного состояния, куда привело героя Казакова погружение в область иррациональных отношений с природой. В могучей и прекрасной природе, наряду с «великим очарованием жизни», он почуял и главную угрозу своему существованию — близость смерти. Она — главная сила, неизбежно настигающая человека, отсюда чувство жути и ужаса, обволакивающее душу. Так что же делать? Где же выход? Как воспринимать эту действительно экзистенциальную трагедию? Отец и Сын — экзистенциальная драма Ответы на эти вопросы Юрий Казаков искал до конца своих дней. В 1970-е годы, когда он писал уже редко и мало, увидели свет два его великолепных рассказа: «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал». Замысел этих рассказов вынашивался очень долго. Еще в феврале 1963 года Казаков записывал в дневнике: «Написать рассказ о мальчике 1,5 года. Я и он. Я в нем. Я думаю о том, как он думает. 30 лет назад я был такой же. Те же вещи». Эта запись приведена в статье М. Холмогорова, далее автор статьи с удивлением отмечает: «И почему-то на той же странице: “Джаз поет о смерти, все о смерти — какая тоска! Но жизнь. А он все о смерти”»1. И в самом деле — почему? Рассказ «Свечечка» построен как монолог отца, обращенный к сыну. Отец напоминает сыну о том, каким тот был в младенчестве своем. Но завязывается сюжет с чувства, которое владеет отцом: «…Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться — хоть вешайся!» И когда он выходит с сыном на прогулку, то мир видится ему в мрачном и печальном свете: «…Вошли мы с тобой в аспидную черноту ноябрьского вечера»; «Кусты… касались наших лиц и рук, и прикосновения напоминали уже невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были всегда мокры от росы». А затем свое состояние отец выговаривает в исповедальном слове: «Ах, как не люблю я этой темноты, этих |
|
1 Холмогоров М. «Это же смертное дело!» (Перечитывая Юрия Казакова) // Вопросы литературы. — 1992. — № 3. — С. 19. |
| 354 |
| ранних сумерек, поздних рассветов и серых дней! Все уведоша, все погребишися…» И горько жалуется: «Не было никогда у меня отчего дома, малыш!» В сущности, эти сетования на осеннее убывание дней, на бездомье есть выражение состояния человека, задумавшегося о своем пределе, ощутившего совсем рядом с собою дыхание рока и подавленного сознанием своей незащищенности перед смертью.
Рядом с отцом, изливающим свою тоску, живет ровной, незатейливой, прозрачной жизнью ребенок. Он занят своим автомобильчиком. И уже первый телесный контакт с ребенком («Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую теплую ладошку») вносит ощущение нежности и живой жизни. Потом ребенок произносит изобретенное им словечко: «Ждаль-ждаль!..» — то ли «даль», то ли «жаль», и в нем таинственно звучит и печаль, и надежда. А когда мальчик отошел от отца буквально на несколько шагов в темноту, тот просто «помертвел» от страха, что сын может потеряться в лесу. Потом ребенок прибежал, произошла ссора — все это отслежено повествователем так подробно и так свежо продолжает тревожить, что создается ощущение, будто это было только что. Видно, что отец прочитывает каждый взгляд сына, он испытывает щемящую рефлексию по поводу состояния ребенка, он сам мучается его мукой: «Но вот я взглянул на тебя пристальней, встретил твой какой-то особенный, ожидающий взгляд и увидел твое томление и как бы мечту о чем-то. Звук, ток укоризны и вопрошения исходил от тебя, и сердце мое забилось. — Ну-ну, милый, ладно! — сказал я. — Иди ко мне…» Кульминация рассказа — описание тех мгновений, когда сын и отец, сидя на полу, пускают друг другу автомобильчик, высшая точка этого эпизода — счастливый смех мальчика. Как описан его смех! Такое можно расслышать тем абсолютным слухом, которым только отец может уловить все тончайшие оттенки голоса своего ребенка: «Ты засмеялся своим непрерывно льющимся, закатывающимся смехом, который бывает только у таких маленьких, как ты, детей, когда смех журчит и горлышко трепещет не только при выдохе, но и при вдохе…» Здесь автором найдены какие-то особенные слова, запредельные в своей нежности, трепетности, благоговении. Это то, что называется старинным словом «умиление». И действительно, за всеми эмоциональными реакциями отца стоит буквально молитвенное отношение к своему сыну. Наконец, в последнем эпизоде воочию раскрывается святость отношений между ребенком и отцом. У них есть ритуал: перед сном отец должен рассказать сыну сказку. Но обставляется это так. В детской гасится свет, сын ждет в своей кроватке, и отец входит к нему со свечкой. Вот и теперь: |
| 355 |
| Наконец, я торжественно, медленно стукнул в дверь три раза: «Тук! Тук! Тук!» — тотчас услышал стремительный шорох, — ты вскочил, как пружинка, открыл дверь (кровать твоя стояла рядом с дверью) и выговорил нараспев:
— Све-е-ечечка! Озаренный свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего неба, лучились, ушки пламенели, взлохмаченный пух белых волосиков окружал твою голову, и мне на миг показалось, что ты прозрачен, что не только спереди, но и сзади ты освещен свечой. «Да ты сам свечечка!» — подумал я… Если ангелы сотканы из света, бестелесны, а их головы окружены лучистым нимбом, то изображение мальчика в этой сцене — это самый настоящий портрет ангела. Да и у той аналогии, которая родилась у отца при виде ребенка — в самом слове «свечечка», слиты и простая человеческая нежность, и нечто подобное религиозному чувству. И в самом деле, он относится к своему сыну, как к чуду, как к свету, к надежде на спасение. Если всякая религия — это мольба о спасении, поиск тех святынь, которые могут помочь преодолеть смерть и забвение, то рассказ Казакова тоже о религии — он об обоготворении собственного ребенка. Образы ребенка, свечечки и огонька в ночной тьме, на который наш герой когда-то вышел, заблудившись в северных лесах (это воспоминание выплывает по логике психологического параллелизма), — все эти образы связываются одной нитью. Нитью надежды на возможность выхода из экзистенциального тупика, вопреки осени, вопреки уходящим отцовским дням и годам, вопреки разлитому в воздухе чувству печали и неизбежной беды. Казаков открыл поразительный философский парадокс: вопреки общепринятым представлениям о том, что в паре «Отец и Сын» опорная роль принадлежит отцу — ибо он оберегает маленького сына от всяких напастей, подстерегающих на каждом шагу, Казаков утверждает, что на самом деле вот этот маленький, хрупкий ребенок держит отца в жизни — одаряет чувством счастья, избавляет от ужаса смертельного одиночества и спасает от обреченности на бесследное исчезновение. Не случайно, связав воедино все три образа — ребенка, свечечки и огонька, герой-рассказчик заключает свое повествование так: «И вспомнив этот давний случай, и думая о тебе, я почувствовал вдруг, как мне стало весело, недавнюю тоску мою как рукой сняло и снова захотелось жить». Напомним, что в первой фразе рассказа было — «такая тоска… хоть вешайся», в финальной — «и снова захотелось жить». Это ответ, это опровержение безысходности. Рассказ «Свечечка» датирован 1973 годом. Спустя четыре года Казаков пишет рассказ «Во сне ты горько плакал». Между этими |
| 356 |
| произведениями есть несомненная связь — не только смысловая, но даже и структурная. Во втором рассказе тоже две части. И первая часть, как и в «Свечечке», наполнена экцистенциальными переживаниями — только на этот раз они связаны не с собственной судьбой героя-рассказчика, а с его воспоминаниями о самоубийстве друга. Отчего он покончил с собой — ведь у него было все: семья, дети, внуки, была увлеченность своим делом? Рассказчик не может найти ответа, лишь запомнившиеся ему признания друга о приступах хандры, его мучительные размышления о том, что с возрастом даже небо перестает быть высоким и цвет его кажется поблекшим, позволяет предполагать — видимо, к самоубийству его привела та самая жуткая власть темного, что всегда грозно нависает над человеком, — обостренное чувство рокового одиночества, одиночества перед лицом смерти.
А вторая часть рассказа — о сыне. Это тот же тип ребенка, который был описан в «Свечечке». Только ангельское в нем выступает еще очевиднее. Вот каким его видит отец впервые, после роддома: Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой вид — пластырная наклейка на пупке. Последняя маленькая деталь придает дополнительное ощущение земного, живого, и — святого. Но, если в первом рассказе главное место занимало отношение отца к ребенку, то в рассказе «Во сне ты горько плакал» повествователя прежде всего волнует внутренняя, душевная жизнь мальчика. Точнее — отец видит, что ребенок внутренне сосредоточен, что у него в душе идет какая-то таинственная работа. И отец все время хочет постичь, о чем же думает ребенок, что он знает: «Уж не знаешь ли ты что-то такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?» Взрослый человек ищет ответ на вопрос: почему «и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?» В сущности, это поиск объяснения того, что было описано в рассказе «Свечечка», — феномена святости, гармонии и чистоты ребенка. Во втором рассказе отец убеждается, что ребенок действительно знает что-то такое, чего не знает он, взрослый человек. Вернее, ребенок не знает, а чует, ведает («лицо твое приобрело выражение возвышенного, вещего знания»). Всем естеством своим он ведает природу, мир, существование. Даже тот особый детский язык, на котором ребенок ведет разговор с окружающим миром, есть особый язык некоего дословесного, дологического общения |
| 357 |
| и понимания: «Чертя палкой по снегу, ты принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок. И все тебя слушало и понимало, одни мы не понимали, потому что ты говорить еще не умел. Ты заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо». Ребенок сам еще — органическая часть природы, не отделившаяся от нее, и все, что происходит в его душе, созвучно окружающему миру, абсолютно однородно с ним. Поэтому он не знает разрыва, мук, колебаний, сомнений, он не знает страха жизни и ужаса смерти.
Но как раз во втором рассказе Казаков поймал тот трагический миг, когда обрывается идиллическая гармония ребенка с миром. Однажды отец застает ребенка плачущим во сне: Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью, совсем не так ты плакал, когда ушибался и капризничал. Тогда ты просто ревел, а теперь будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, голос твой изменился! <…> Что ж тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий? Отчего же так горько плачет ребенок? Оттого ли, что надорвалась соединительная ткань между ним и природой, и началось отчуждение от целокупности природного естества? Превращение человеческого существа, комочка природы, в «я», осознающее свою «самость», свою неповторимость, — это, конечно, абсолютно необходимая и неизбежная ступень в становлении личности как духовного феномена. Но обретение себя всегда осуществляется через разрыв с почвой, через выделение себя из природного целого. Рано или поздно ребенок, созревая в личность, уже сознанием своим отчуждается от своего природного истока, родительского лона. И в этом великом акте есть свой трагизм — это горе не только для ребенка, это огромная беда для отца: Я чувствовал, что душа твоя, до сих пор слитая с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки! Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хотя бы поблизости, я видел, что отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты пошел отныне своей дорогой. Такое отчаяние охватило меня, такое горе!.. Рассказ завещается на трагической ноте. Родное, материнско- отцовское, превращается в иное, не свое, не родное. И с этого |
| 358 |
| мига сила природы и ее законы начинают восприниматься личностью как нечто жуткое, страшное, роковое. Это — плата человека за право быть личностью. И тут кончается ведовство, и уходит мудрое чутье бытия, начинается мучительный поиск ответа на последние вопросы, начинается движение по бесконечной дороге жизни в поисках восстановления единства с миром, но уже единения осознанного, пережитого, выношенного умом и выстраданного сердцем. И нет конца этим поискам, потому что нет утешительных ответов…
* * * Юрий Казаков был тем художником, кто уже в годы «оттепели» стал настойчиво восстанавливать и упрочнять связь современной литературы с традицией классического реализма. В прозе Казакова русская реалистическая традиция продолжила то движение, которое в ней насильственно было прервано после Октября, — она продолжила строить мост между социальными и экзистенциальными сферами человеческого существования. Последовательно двигаясь по этому пути, совершенствуя главный инструментарий реализма — искусство психологического анализа, доводя его до ювелирной, буквально «микронной» остроты и тонкости, писатель вошел в те душевные сферы, которые еще очень робко исследовались классическим реализмом. У Казакова человек, чей характер несет на себе печать своего времени, человек, чья судьба протекает в окружении самых обыкновенных житейских хлопот, вступает, порой сам того не ведая, в интимнейшее общение с вечностью, с бытием, с великим и всесильным природным законом существования. Именно в этой коллизии Юрий Казаков открывал глубочайшую драму человеческого сознания. В прозе Казакова предстал весь диапазон чувствований, вся амплитуда эмоциональных состояний, через которые проходит душа человека, вступившего в контакт с вечностью, — от восторга и умиления перед чудом природы до ужаса и отчаяния перед ее неумолимыми и жестокими законами… |