| Неофутуризм 1950—1960-х годов отличается от своего историко-литературного прототипа полным и принципиальным отказом от утопизма. «Оттепельные» неофутуристы не предпринимают попыток воздействовать на социальную реальность посредством художественного проекта или создавать язык будущего. Зато новую актуальность приобретают в их творчестве идеи «самови- того слова», хлебниковская концепция возвращения к некому праисторическому языку, к культурному подсознательному (особенно у Виктора Сосноры), крученыховское сближение поэтического текста с языческим ритуалом, выводящим за пределы обыденной логики и обыденного языка, взрывающим устойчивый и угнетающий общепринятый порядок вещей и создающим новую, более реальную, реальность (у Казакова и Айги). Парадоксальность неофутуризма видится в том, что футуристические принципы формальной новизны, заряженные семантикой революционного обновления мира («новая словесная форма создает новое содержание», — писал Крученых в декларации «Слово как таковое»), в принципе, обращены на бегство от уже «обновленной» реальности. Футуризм в 1950— 1960-е годы приобретает значение наиболее радикальной формы эскапизма по отношению к социальным темам и мотивам и вообще по отношению к «современной реальности» и даже к времени как таковому. Здесь акцентированно разрабатывается такое качество авангардистской эстетики, о котором писал Б. Брехт: произведения, «не делающие читателя суверенным по отношению к действительности, не есть произведения искусства»1. Сама логика эскапизма наиболее четко очерчена в поэзии Владимира Казакова. А историософские и чисто метафизические результаты этой антирационалистической стратегии со- |
| 1 Брехт Б. О литературе. — М., 1977. — С. 246. |
| 379 |
| ответственно нашли воплощение в поэзии Виктора Сосноры и Геннадия Айги.
Немецкий литературовед Бертран Мюллер так определяет доминанту творчества Владимира Казакова (1938—1978): «В мире Казакова царят не порядок и уют, а хаос и угрозы. Постоянное применение алогизмов, создающих впечатление нереальности, указывает на относительность человеческого познания, полученного на основе логики… Вместо этого в воображении читателя возникает мир, полностью исходящий из воображения автора, распоряжающегося своими собственными, отклоняющимися от нормы, правилами познания»1. Действительно, в стихах Казакова реальность неизменно пронизана мотивами физической боли — в его мире болит все: «в лицо сугроб зимы устал,/ и снег (самец он или самка?)/ зубами выбитыми шамкал» («Наступление весны»); «мерцает лампа, спинка стула/ затылок трогает, стуча,/ как пальцы мертвого врача» («Вечерние сумерки»); «и дождь разбрызганный ногою/ костями топчет и хрустит» («Мария…»); «нагое небо в звездных струпьях/ скрежещет судорожной ногой…» («Набережная 1»); «и лампа, закричав, в постели биться стала/ и ножками светит, болезненно светя» («Дитя»). Неудивительно, что в стихах В. Казакова неоднократно материализуется классическая метафора «жизнь — тюрьма»: огней — тьма собаки сытые и злые в ночь тюрьма вздымает выступы крутые решетки грозят небесам этапы звезд пути заносит отставших пуля косит — ненужное мясо сытым псам («Тюрьма») за спинами лютеет холод штыков, карликовые деревья, как ветров черепа, а за серым туманом проволочных пут небо задумывает жуткий побег, живые падают, мертвые еще идут: человек человек человек человек («Этап») |
| 1 Мюллер Б. Загадочный мир Владимира Казакова // Казаков В. Случайный воин. Стихотворения 1961 —1976. Поэмы. Драмы. Очерк «Зудесник». — München, 1978. См. также: Шайтанов И. Толпятся странные виденья // Лит. обозрение. — 1992. — № 2. |
| 380 |
| Логическим выходом из мучительства мира и тюрьмы существования становится побег. Но куда? В стихотворении «Выставка мод» (1966) мотивы побега, боли и тюрьмы соединяются: «разбужен рот — побег лица,/ ухмылка губ — погоня дрожи,/ и пальцы ловят беглеца/ с него содрать живую кожу, поводырями в слепые страны/ дрожащих пальцев тянулась голь,/ пальто надето на голые раны/ надето прямо на голую боль… на выставке весенних мод тюрьма во всей красе решеток». Рот — «побег лица», потому что он — источник слова. Именно слово, по Казакову, способно дать свободу от мировой тюрьмы и боли. Поэтическое слово обладает магической властью: переименовывая мир, поэт укрощает его агрессию, подчиняя реальность своему воображению. Поэт обладает такой властью над миром, потому что сама реальность состоит не из вещей, а из слов, названий, имен:
туч имена — над именами гор, и гром звучал как имя тучи, и ледников седой укор — названья гор сползали с кручи, висок горы опять заиндевел лишь ночь шепнула слово «холод», и вот по небу звездной Индии бредет-ползет созвездье «Голод», о губы! зверь ринется приказом хлыста, усмешек зверинец улегся, устав. Следовательно, изменяя правила сочетания слов, нарушая привычную логику, поэт отворяет простор для альтернативной реальности. Так, у Казакова есть своя «Таблица умножения», в которой «5×2 = Миллион», а «3 — 1 = 8!». Есть у него «Барбадосско- русский словарь», состоящий из 11 слов (типа «антидот, постриженик, Суворов, голубой, сифилис, фихтеанство» и т.п.) и двух цифр, переведенных на язык зауми. Есть наконец стихотворение «Отторжение», состоящее из комических алогизмов: «вопрос: сколько?/ ответ: никуда/ босой как 94783/ бог — ветер!» Шутливость этих «манифестов» не вызывает сомнений. Серьезное же развитие этого мотива ведет Казакова к сюрреализму с его поэтизацией мира сновидений, подсознания как воплощения предельной интеллектуальной свободы: «вы меня во сне найдете/ резко вспыхнувшем и злом» («Беглецы»). Другой вариант «побега», разрабатываемый Казаковым, связан с уходом героя в мир чистой литературы, а точнее, литературности (воссозданной в духе Игоря Северянина), где обитают королева Испании, Дон Педро и красавец-паж («Баллада»), лирический герой сражается на поединке, в руках у него — старин |
| 381 |
| ный пистолет, на поясе — шпага, на ногах — ботфорты, он ездит на балы к «графине Терпигорьевой», а его возлюбленная — Мад- лон. Однако Казаков чаще всего сам разрушает обаяние этого стилизованного эскапизма. Так, в стихотворении «Торг» (1969) стилизация легко превращается в клоунаду:
я подошел слегка насвистывая и пачку денег перелистывая напевая <…> спросил: почем ветчина? спросил графиню с декольтом вокруг стояли колонны слуги повара форейторы я прикрикнул: поскорейторы! лягнув собачку Бузю графиня сорвала с себя одежды и не стесняясь поваров сказала: 88 руб. я осмотрел товар почтенный в раздумье шпорой позвенел между мной и бабой здоровенной какой-то пламень пролетел. Современному читателю этот текст напомнит не столько о Северянине или Хармсе, сколько о «Москве —Петушках» Венедикта Ерофеева, написанных в том же, 1969 году, что и казаков- ский «Торг». Так же, как у Ерофеева, здесь возникает стилистический конфликт между «литературными» ожиданиями, возбужденными всеми этими форейторами, графинями с декольтом, собачкой Бузей и шпорами, и «низовой» интонацией повествования, а в особенности, с малопристойным сюжетом. Стилизация превращается в пастиш, убеждающий в несовместимости освященных литературой «слов» с опытом и, главное, психологией лирического героя, Поэта! Неразрешимый конфликт между литературными моделями и сознанием современных героев, выросших в мире-тюрьме и живущих мечтою о побеге, становится центральным в поэмах («Кавказский корпус», «Монастырь») и абсурдистских драмах («Врата», «Окна», «Отражения», «Тост», «Изваяния», «Случайный воин») Казакова. В результате оказывается, что власть художника над миром более чем условна, так как те варианты бегства, которые он предлагает, либо ирреальны, либо несовместимы с духовной реальностью его собственного сознания. У Казакова изначальная авангардистская вера во всемогущество художественной свободы, в сущности, оборачивается открытием непреодолимости жизни-как-боли, невозможности убежать из мира-тюрьмы. |
| 382 |
|
1 Гордин Я. Школа теней, или Возвращение невидимок // Соснора В. Возвращение к морю. — Л., 1989. — С. 6. |
|
2 Новиков Вл. Заскок. — М., 1997. — С. 217. |
|
3 Гордин Я. Указ. соч. — С. 9. |
| 383 |
| ее проявлениях, и потому противоположного унылой официозной «религии», заслоняющей реальность скучными и лживыми проповедями:
Ратуют они за рай, там нектары — ложками! Если житие — сарай, проповеди ложны! Белениться? Не балуй! Плуг тебе да лошадь! Если поголовный блуд, проповеди — ложны! Черноризцам — все азы, патоку и птаху, а язычникам — язык, на полку? на плаху? («Язычники») Однако уже в цикле «Последние песни Бояна» не без горечи обнажается условно-романтический, «химерный» характер возрожденного прошлого: «Да, велик/ он, храм химерный моему уму,/ хранилище иллюзий или книг». Прорыв сквозь время ценен как реализация свободы сознания, но добытый плод, скорее, пугает и мучит, чем успокаивает и радует: «Но вместо девы дивной, райских роз/ на ложе брачном шестикрылый зверь». «Шестикрылый зверь» — это, вероятно, серафим, символ поэтической миссии, которая у Сосноры неизменно обращена против творца, против поэта. У него даже есть стихотворение «Муза моя — дочь Мидаса», о том, как поэт, подобно царю Мидасу, превращает все в золото, тем самым убивая то, что ему дорого, и обрекая себя на непрерывное страдание: Был на скатерти хлеб зерна, — в золото мякиш! Я целовал ее лицо, — вот вам маска! Жизнь зажигала звезды, — о нет! — хлад металла! Вы восклицали: богат, как бог! Нищ. Голод. Причина трагизма тут не в сопротивлении социальной среде, не в исторических обстоятельствах, а в онтологии творчества — понятой Соснорой в соответствии с философской логикой «исторического авангарда». «Рождение читателя приходится оплачивать |
| 384 |
| смертью Автора», — писал Ролан Барт1, и это именно тот парадокс авангардистской культуры, к осознанию которого пришел еще в 1960-е годы Соснора. В.И.Тюпа объясняет эту ситуацию таким образом — в авангардистской эстетике с ее культом свободы и с ее философией свободного «я» не остается места для другого «я»: «Свобода или зависимость — такова альтернатива уединенного сознания, исключающая возможность полноценного диалога»2. Реализуя свободу своего воображения, восприятия, понимания вовне — в тексте — поэт лишается всего этого, отдавая часть себя другому и не получая ничего и никогда взамен. Вот почему у Сосноры может возникнуть такое, казалось бы, оксюморонное определение поэзии, как «Освенцим буквиц». Еще острее, чем в «Музе моей…», эта изначально трагическая коллизия авангардного сознания обыграна Сос- норой в «Продолжении Пигмалиона», в котором Галатею у стареющего мастера не может не отнять другой, ученик, человек толпы:
Мой ученик, теперь твоя тема, точнее, тело. Под ее тогой я знаю каждый капилляр тела, ведь я — творец, а ты — лишь ты. Только в твоей толпе. Теперь — твоя веха. И молотками весь мой труд, трепет, и — молотками весь мой итог века! Ему нетрудно он еще слепит! Творчество необходимо как реализация свободы, но достигаемая свобода не только не гарантирует гармонии с миром, но увеличивает пропасть между поэтом и миром других. Поэтому у Сосноры образ поэта неизменно окружен жертвенным ореолом (явственно напоминающим о «тринадцатом апостоле» Маяковского): «И в вашей ночи/ и в вашей нови/ из всех виновных/ я всех виноватей»; «Какой-то ангел (всем на смех!)/ у фонаря сгорел./ Я спал, как все. Как все, во сне/ я смерть — свою — смотрел». Лирический герой Сосноры не совместим с миром не потому, что мир несправедлив, а, наоборот, потому что — В мире царит справедливость. Она царит: в тюрьмах, в казармах, в больницах. Справедливость существует лишь в этих трех измереньях, потому что там все люди равны, каждый сам по себе равен нулю. («Интимная сага») |
|
1 Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. — М., 1989. — С. 291. |
|
2 Тюпа В. И. Постсимволизм. — С. 33. |
| 13 Лойдсрман |
| 385 |
| Так же, как и у раннего Маяковского и зрелой Цветаевой, несовместимость свободы поэта с миром «нулевых» других мотивирует «демонические» интонации ненависти к «толпе», презрения к бытию:
В этой жизни — о неживая! каземат! коридоры кары! — в этой жизни жить не желаю, разбиваю свою кифару! («Орфей») Когда жизнь — это седьмой пот райского древа, когда жизнь — это седьмой круг дантова ада, пусть нет сил, а стадо свиней жрет свой желудь, — зови зло, не забывай мир молний! В этом контексте попытка выйти из своего времени приобретает особое значение — это поиски собеседника, поиски Ты: Выхожу один я. Нет дороги. Там — туман, бессмертье не блестит. Ночь как ночь — пустыня. Бред без Бога. Ничего не чудится — без Ты. Тема пустоты «без Ты» не случайно так сильно воплотилась в перифразе лермонтовского шедевра. Соснора ищет не любого другого, а именно «Ты», с которым возможен был бы полноценный диалог, взаимообмен, не требовавший бы от поэта самоуничтожения как платы за самореализацию. Равными собеседниками для авангардного поэта могут быть только другие конгениальные поэты. Осуществляя эту программу, Соснора создает в своей поэзии уникальную коллекцию поэтических «римейков», когда он как бы заново пишет классические тексты «Я вас любил…», «Выхожу один я на дорогу», «Уже второй, должно быть ты легла…», «Нет, бил барабан…» и многие другие. В этих стихах нет постмодернистской иронии, когда разные культурные языки сталкиваются в пределах одного текста, оставляя в итоге зияние, пустоту. Соснора ищет именно диалога, вмещая в классический текст свой психологический и философский опыт и в то же время сохраняя тональность, ритм и смысл «старого» текста. Если такой синтез удается, то, следовательно, удается диалог между двумя сознаниями, через пороги времени. Так, стихотворение «по мотивам» «Я вас любил…» внешне опровергает пушкинскую гармонию, замещая ее яростным хаосом гротескных образов и рваного синтаксиса: Я вас любил. Любовь еще — быть может. Но ей не быть. Лишь конский топ на эхо нас помножит да волчья сыть <…> |
| 386 |
|
Проклятий — нет, и нежность — не поможет, я кровь ковал! Я — вас любил. Любовь еще быть может… не вас, не к вам. Между тем именно эта ярость, эта энергия сопротивления власти другого над «Я» ярче всего выражает победу любви над эгоцентрическим сознанием: совершенно по-своему Соснора возрождает пушкинский парадокс поражения и победы любви. А, допустим, стихотворение «Я вышел в ночь», перефразирующее посмертные стихи Маяковского, выглядит как комментарий к раскавыченным цитатам: контакт оказывается поверхностным, подлинного диалога не возникает. Соснора наследует авангардной свободе по отношению к власти традиций и свободе по отношению к диктату современности. В то же время его «трансисторический метод» прямо вытекает из глубинной разочарованности в возможностях воздействия словом на действительность, в способность слова поэта создавать «свою современность» — свободную, гармоничную, утопическую: Своя современность. И не мечтай. Она — одна — современность. Проснись, улыбнись и улетай, и улетай — все время! Его «улеты» — как поиски диалога — оттеняют и ограниченность авангардного эгоцентризма, логически ведущего к «смерти Автора». Трагическая тональность его поэзии одновременно связана с героикой авангардного мифа о поэте и с неизбежной гибелью этого мифа, разорванного, как Орфей менадами, собственными внутренними противоречиями. Геннадий Айги (р. 1934) строит свой поэтический мир на пересечении футуристической, символистской и сюрреалистической традиций1. С футуризмом и сюрреализмом его сближает радикализм, проявляющийся и в его художественном языке, и в его художественной философии. Айги начиная с 1960-х годов последовательно разрабатывал поэтику верлибра, нарочито фраг |
| 1 «Айги — первый русский поэт, сознательно и последовательно развивающий традицию французской поэзии предсюрреалистического и сюрреалистического периодов. <…> Но в то же время ему удалось (и в этом я вижу самую большую его заслугу) совершенно органично вчленить этот тип современной поэзии в отличающийся контекст русской поэзии, которая вышла из скрещения влияний символизма и футуризма и связана с именами Хлебникова и Пастернака», — писала чешский критик Маита Арнаутива в журнале «Пламен» еще в 1964 году (цит. по кн.: Айги Геннадий. Отмеченная зима. — Париж, 1982. — С. 569, 570). На уровне поэтики слова проделанный Айги синтез традиций футуризма и символизма анализирует А.Леонтьев в статье «На пути к ангельскому сплаву» (Там же. — С. 578 — 590). |
| 387 |
| ментарного, пунктирного, синтаксически удаленного от прозы еще дальше, чем от традиционной силлабо-тонической мелодики. По истолкованию Вл. Новикова, освобождая свой стих от шлейфа ассоциаций, тянущихся за традиционными размерами, Айги обретает «свободу от вторичности, от чужого слова»1. Айги настойчиво обновляет поэтический язык, по образцу русских футуристов и западных сюрреалистов, образуя новые понятия, либо из морфем (так звукосочетание «бла» становится у него знаком света, благословения, блаженства) или путем создания неологизмов из «старых» слов (типа «бого-костер», «бого-голос», «Жизнь-как-вещь», «Зарево-Душа» или «города-во-сне» — все как одно слово!), широко используя графические символы и т.п. Вместе с тем, как справедливо отмечает польский критик Эдвард Бальцежан, Айги разрушает привычные отношения между означаемым и означающим: «Поэт в первую очередь атакует знак, а то, что “свершается” в изображаемом мире, является как бы чем- то вторичным, эффектом языковой игры»2.
Таким образом, возобновляется авангардистская по своей природе установка на создание принципиально нового, свободного от гнета традиций, художественного языка и художественного мира. Айги как бы опять (в который раз!) начинает с нуля, с пустого места. Как пишет тот же Вл. Новиков (самый последовательный пропагандист творчества Айги в России): «…спасителен свежий стих Айги, неизменно показывающий на счетчике вторичности и пародийности: 0,00000…»3. Парадоксальным образом Айги создает не столько поэзию слова, сколько искусство молчания. Как пишет американский исследователь Дж. Янечек: «Поэту несомненно удалось создать такую парадоксально молчащую поэзию… А как он это делает? Помогает тематика: состояние между сном и явью, зима, снег, ночь, тишина в природе, простота-чистота — это постоянные образы и темы. Земля под одеялом снега почти спит, почти молчит, все бело, чисто, тихо. Стихотворения коротки, скупы, нет ничего лишнего; строфы и строки не длинны, часто из одного слова или нескольких слов. Они окружены большим пространством белоснежной бумаги. Излюбленные поэтом причастия отнимают у глаголов движение и превращают их в приложение к существительному, которое само отсутствует»4. Однако идея «пустого места» у Айги в корне отличается от культурного нигилизма футуристов. Айги воспринимает состояние пустоты (тишины, белизны) не как строительную площадку для будущей утопии, а как конечный и искомый итог поэтического откро |
|
1 Новиков Вл. Заскок. — С. 213. |
|
2 Бальцежан Э. Польский Айги Ц Айги Геннадий. Отмеченная зима. — С. 575. |
|
3 Новиков Вл. Заскок. — С. 214. |
|
4 Янечек Джеральд. Геннадий Айги //Лит. обозрение. — 1998. — № 5, 6. — С. 41. |
| 388 |
| вения, интуитивного, иррационального прорыва к мистической сущности бытия — к «миру-чистоте», как определяет эту сущность сам Айги. Подчинение поэтического творчества мистическим задачам, постижению Бога было характерно для символистов с их теорией «теургической» функции искусства (Вяч. Иванов). Отсюда — стремление Айги к превращению стихотворения в некий нерасчленимый на отдельные смыслы «иероглиф бога» (отмечено А. Леонтьевым), отсюда же нацеленность слова на выражение неизречи- мого и невыразимого, т.е., по Айги (и по логике символизма), — подлинно мистического, религиозного, божественного знания: «о слепи и прими:/и откройся — коль есть обнаружится:/о тишина — Иисус!..» («И: как белый лист», 1967)1.
Айги наследует эту традицию не непосредственно от символистов, а в более поздней обработке авангардистов 1920—1930-х годов. Наиболее близок ему, по-видимому, Малевич с его религиозной интерпретацией эстетического экспериментирования2. Сближение литературного языка с эстетикой абстрактной, нефигуративной живописи определяет вектор художественных — и метафизических! — поисков Айги. Недаром, подчеркивая эту близость, Айги пишет в день столетия Малевича стихотворение «Образ — в праздник»: со знанием белого вдали человек по белому снегу будто с невидимым знаменем — предлагая тем самым чисто метафизическую интерпретацию знаменитой эскапады Малевича «Белое на белом». Белое на белом — это для самого Айги идеал возможной гармонии между человеком и Богом, между душой и миром: «а белизна — все такая же/ духа единого, нас провоцирующего,/ та же повсюду/ чужая — во всех — белизна», «слава белому цвету — присутствию бога». Такая художественно-философская концепция, с одной стороны, — как и у Владимира Казакова — связана с трагически- безнадежным восприятием реальности как сплошной боли, как кровоточащей раны: |
| 1 Райнер Грюбель отмечает связь поэтики Айги с поэтикой псалма и религиозной мистики в целом. См.: Грюбель Р. Молчание о листопаде — новый псалом: Несколько слов об аксиологии литературы и о поэзии Айги // Лит. обозрение. — 1998.-№5,6.-С. 42-46. |
| 2 Ильма Ракуза даже определяет художественный метод Айги как «лирический супрематизм», подчеркивая, что и Малевич «говорит о Боге как о “Нуль- Благе”, об активности как динамическом молчании, об искусстве как о “беспредметном белом супрематизме”». Речь здесь идет о смелой попытке выразить — мысленно и словесно — качественно новый несоизмеримый опыт «чистой беспредметности» как «Ничто» (Ракуза И. Лирический супрематизм Геннадия Айги // Лит. обозрение. — 1998. — № 5, 6. — С. 56). |
| 389 |
|
так открывается схожее с воздухом — если коснутся — то боли конец не предвидится: нигде ни в какой высоте. («К возвращению страха», 1964) «стран а!» — как — сквозь ключицы! — сквозь лица: даже не образом смысла и звука — скорее пространством идеи-отчаянья! — <…> кровью-безумьем: из недр родовых! («Место: пивной ларек», 1968) Прорыв от явлений — к сущностям, к белизне и тишине, это, по сути дела, процесс преодоления боли, погружения в вечность путем отмены всего временного и преходящего: «это твое отрицательное цветенье-безмолвие. <…> место: отсутствие белого: чистое: как человек — без болезни!» Показательно стихотворение «Розы с конца» (1966), в котором умирание живого рисуется как торжество вечного и абсолютного: «и уступаете вы место/ дальнейшему/ уже незримому. <…>/ и ради торжества которого/ заранее/ распад задуман/ и вашей белизны самой». Айги достаточно последователен: отмена временного и больного означает для него и отмену «Я» как разумную плату за растворение в абсолютной белизне бога: о эту рану сохраню как центр пусть говорю я светит ею светит существующее скользя уходишь и уже звезда и чтоб была она одна пора гасить конец где я. Ближе всего к пустоте располагается в мире Айги сон. Недаром в программном эссе «Сон-и-Поэзия»1 поэт противопоставляет сон мистическому образу жизни как тьмы, Страны-Ненастья. На протяжении всего эссе Айги перебирает поэтические формулы сна: «Сон-Прибежище», «Сон-Бегство-от-Яви», «Сон-Любовь-к- Себе», «Сон-Поэзия», «Сон-Разговор-с-самим-собой», «Сон-до- верие-к-жизни», «Сон-Шепот», «Сон-Гул», «Сон-Свет», «Сон- Озарение», «О, Сон-Омовение!» И в то же время: «Сон — взра- щиватель наших страхов. Он усиливает их, ослабляя нашу сопротивляемость им». И даже: «черный, безмолвный костер Сна», на котором сгорает «матерьял» жизни. Эта двойственность образа Сна- Поэзии во многом связана с двойственностью осмысления мифологемы пустоты. |
| 1 Лит. обозрение. — 1998. — N° 5, 6. — С. 10— 13. |
| 390 |
| Через всю поэзию Айги проходит мотив богоставленности: явление Бога, истины и вечности в белизне и тишине — иначе говоря, в пустоте — самим поэтом осознается как заведомо трагическая попытка мифологизировать отсутствие абсолютных ценностей, их исчезновение из современной картины мира:
Бога место явно: и узнаем где это было лишь после того как покинул Он… — о грусть от вас! — она всегда как ощущение святой покинутости! — вы — емкость чистая ее. Поэзия Айги представляет собой завершение модернистского и авангардистского мифотворчества, придающего тем или иным субъективным, социальным, эстетическим ценностям — значение религиозно-мистических абсолютов. Поэзия Айги — это поэзия после Аушвица и Колымы (недаром он обращается к этим темам в поэме о Рауле Валленберге «Последний отъезд»), когда все человеческие ценности выкорчеваны, и от них осталась кровоточащая рана, непрерывная боль. Единственным объектом мифотворчества оказывается пустота, одновременно воплощающая радикальный уход от кровавой реальности («чистота», «человек без болезни») и единственно возможную — пускай негативную — форму контакта с абсолютом («святая покинутость»). |