В отличие от трагедийных и классичных Тарковского, Самой
лова или Липкина, поэты среднего («шестидесятнического») по
коления переместили акмеистическую поэтику в измерение эле
гической традиции: наиболее показательно в данном случае твор
чество Беллы Ахмадулиной, Александра Кушнера и Олега Чухон-
цева.
Элегичность этих поэтов не одинакова. При общей, продикто
ванной элегическим мироощущением, укорененности в зыбком
пограничье, на грани минувшего и настоящего, сознательно из
бранной позиции человека «с головой, повернутой назад» (Куш-
нер), каждый из них по-разному строит соотношение между эти
ми «двумя полами времени». Во-первых, конечно, каждый из них
по-разному конструирует образ прошлого, как правило, совпада
ющий с образом культуры. Во-вторых, наследуя акмеистической
культуре «исторического», предельно внимательного к конкрети
ке, стиля, каждый из них по-разному проецирует глубоко инди
видуальный образ культурной традиции на «прозаику» своего вре
мени.
Так, Ахмадулина наиболее близка к романтической элегии: ее
зрение сосредоточено на том, как «старинный слог», напор ас
1 Одический характер лирики Тарковского отмечен и проанализирован Ла-
рисой Миллер в статье «Терзай меня — не изменюсь в лице» (Миллер Л. Стихи и
о стихах. — М., 1996. — С. 94— 103).
2 См. о роли этой жанровой формы у Самойлова в статье С.Чупринина «Да
вид Самойлов: Сухое пламя» ( Чупринин С. Крупным планом. — С. 80 — 91).
314 соц иац и й, уходящих, а точнее, уводящих в память культуры,
преображает настоящее, в сущности, пересоздает время по воле
вдохновенного поэта. Кушнер с полемической настойчивостью
исследует присутствие культурной памяти в самых, казалось бы,
незначительных, мимолетных и мелких впечатлениях частного
человека, несомого потоком дней: его сюжет — капиллярная связь
самого будничного «сегодня» с «вчера», связь в диапазоне от
идиллии до неуступчивого спора. Чухонцев же, по точному оп
ределению И. Роднянской, «смог стать историческим поэтом сво
ей современности, проводником исторического импульса, про
виденциального ветра и преисподнего сквозняка, продувающих
повседневную жизнь и долетающих до отдаленных эсхатологи
ческих пределов. ,<…> Пища его поэзии — не впечатления, а
предвестья»1.
В критических статьях о Белле Ахмадулиной (р. 1937) своего рода
«общим местом» стала мысль о том, что ее близость к кругу «эст
радных поэтов» в 1960-е годы объясняется не столько эстетиче
скими, сколько биографическими (она была замужем за Евту
шенко) и историческими обстоятельствами: у публицистов-«эст-
радников» и у камерного лирика Ахмадулиной был общий враг —
рептильная, официозная, безличная эстетика соцреализма. Одна
ко по прошествии лет видно, что Ахмадулина не случайно стала
одним из голосов поколения «шестидесятников». Ее эстетика по
своей природе была романтической — и в этом смысле она дей
ствительно ближе к Евтушенко и Вознесенскому, чем к Тарков
скому, Самойлову, Липкину, Кушнеру или Чухонцеву. Вместе с
тем последовательно выстраивая свой лирический мир в диалоге
с мирами культурных традиций, Ахмадулина создала романти
ческий вариант неоакмеизма. В этом же направлении двигались и
такие поэты, как Юнна Мориц, Инна Лиснянская, Юрий Леви-
танский. Так что опыт Ахмадулиной при всей его индивидуально
сти одновременно обладает и типологической значимостью.
Мы уже отмечали характерный для неоакмеистов старшего
поколения мотив нераздельности природы и культуры. Он не
редко встречается и у Ахмадулиной, но показательно изменение
«огласовки»:
Я вышла в сад, но глушь и роскошь
живут не здесь, а в слове: «сад».
Оно красою роз возросших
питает слух, и нюх, и взгляд.
(«Сад», 1980)2
1 Роднянская И. Б. Стальная водица в небесном ковше // Литературное семи
летие. – М., 1995. – С. 171, 167.
2 Поэзия Ахмадулиной цитируется по сборнику: Ахмадулина Б. Гряда камней:
Стихотворения 1957—1992. — М., 1995.
315 У Ахмадулиной всегда и обязательно «в начале было слово»
именно слово наполняет природу красотой и смыслом. В цитируемом
стихотворении Ахмадулина воскрешает романтические, по пре
имуществу, ассоциации, окружающие образ «сада»: «Вместились
в твой объем свободный/ усадьба и судьба семьи,/ которой нет, и
той садовой/ потерто-белый цвет скамьи./ Ты плодороднее, чем
почва,/ ты кормишь корни чуждых крон,/ ты — дуб, дупло, Дуб
ровский, почта/ сердец и слов: любовь и кровь». При этом поэт
четко сознает расхождение между насыщенным культурными ас
социациями словом и бедной реальностью: «И если вышла, то
куда/ я все же вышла? Май, а грязь прочна./ Я вышла в пустошь
захуданья/ и в ней прочла, что жизнь прошла». Так возникает ха
рактерная для романтического сознания оппозиция между ми
ром, созданным магией слова, и реальностью, которая всего лишь
«материал» для волшебных трансформаций. Не может быть сомне
ний в том, какой из миров дорог и близок поэту. Однако в полном
соответствии с романтической традицией лирическая героиня
Ахмадулиной не совершает окончательный выбор, а остается «на
пороге как бы двойного бытия» (Тютчев):
«Я вышла в сад», — я написала.
Я написала? Значит, есть
хоть что-нибудь? Да, есть и дивно,
что выход в сад — не ход, не шаг.
Я никуда не выходила,
Я просто написала так:
«Я вышла в сад»…
Сама эта концовка стихотворения показательна своей амбива
лентностью: с одной стороны, признается хрупкая условность
«выхода в сад»; с. другой, именно эта призрачное действие («Я
никуда не выходила. Я просто написала так…») замыкает текст
стихотворения в кольцо — в устойчивую и стабильную структуру,
не случайно символизирующую во многих архаических культу
рах, как, впрочем, и в романтизме, вечность, состояние, прямо
противоположное мимолетному и преходящему.
Стихотворение «Сад» вполне может быть прочитано как ключ
к эстетике Ахмадулиной, так как во многих других ее текстах про
слеживаются аналогичные мотивы.
У Ахмадулиной Поэт как бы заменяет собой воспетый им мир: «и
высоко над ним/ плыл Пастернак в опрятности и простоте ве
личья». Пастернаку же посвящены и метель, и ручей, ибо их «в
иное он вовлек значенье и в драгоценность перевел». А природ
ный мир должен быть прочитан, как книга, на соответствующем
культурном языке; если такой культурный язык не найден, то
мир остается мертвым и невыразимым: «В окне, как в чуждом
букваре, неграмотным ищу я взглядом./ Я мало смыслю в декаб
316 ре, что выражен дождем и садом». Зато, когда такой язык найден,
отсвет слова лежит на всем: «С тем — через «ять» — сырым и
нежным/ — апрелем слившись воедино,/ как в янтаре окаменев
шем,/ она пребудет невредима»; «внушала жимолость уму/ не
внятный помысел о Прусте»; «Во всем ловлю таинственные зна
ки,/ то след примечу, то заслышу речь./ А вот и лошадь запрягают
в санки./ Коль ты велел («ты» здесь, конечно же, Пушкин. —
Авт.) — как можно не запречь?» Но и сам Поэт, создавая свои
слова, необходимо соотносит их с миром-текстом, окружающим
извне, и потому сочинение стихов ни в коем случае не противо
положно миру, а, наоборот, посвящено разгадке заложенных в
него культурой смыслов, их усилению, актуализации — и только:
В чем наша связь, писания ночные?
Вы — белой ночи собственная речь.
Она пройдет — и вот уже ничьи вы.
О ней на память надо ль вас беречь?
(«Ночное», 1985)
Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
<…>
Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет
как я должна, я обвожу.
Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черемуховых и своих.
(«Вся тьма — в отсутствии, в опале…», 1985)
Этому мирообразу соответствует избранная Ахмадулиной сти
левая тональность. Поэта нередко упрекали и упрекают в манер
ности. Так, скажем, Б.Сарнов писал:
Ахмадулина ни за что не скажет просто: «Лошадь». Увидев ребенка,
едущего на велосипеде, она говорит:
…дитя, велосипед
влекущее, вертя педалью…
Если о человеке надо сказать, что он уснул, она говорит:
…ослабел для совершенья сна…
<…> Желая описать легкую поступь девочки, она сплетает такой при
хотливый синтаксический узор:
…пустить на волю локти и колени,
чтоб не ходить, но совершать балеты
хожденья по оттаявшей аллее…
317 Последние строки могут служить самохарактеристикой. «Походку»
Ахмадулиной трудно определить каким-нибудь другим глаголом. Стихи
ее не «летят», не «спешат», не «маршируют» и уж во всяком случае не
«ходят». Они именно «совершают балеты хожденья». Поэтическая манера
Ахмадулиной более всего напоминает причудливые балетные па. Впро
чем, тут правильнее был бы говорить уже не о манере, а о манерности1.
Конечно, суровому критику можно было бы напомнить о том,
что все приводимые им примеры «манерности» Ахмадулиной на
самом деле более чем показательны для приема торможения вос
приятия, ведущего, по В. Шкловскому, к фундаментальному для
искусства эффекту «остранения» привычного и обыденного. Вме
сте с тем в наблюдениях Сарнова есть своя правота, объясняющая
направленность «остранения» у Ахмадулиной. Она действительно
целенаправленно трансформирует «ходьбу» в «балетные па»; ее
«остранение» полностью противоположно толстовскому: она об
наруживает искусственное — т. е. производное от искусства — за
всем тем, что кажется естественным, рутинным и даже природ
ным. Эту важную работу выполняет ее «манерный» стиль.
К тому же, в ее стиле всегда присутствует ощутимая самоиро-
ния. Наиболее остро она проявляется в стихах, нарочито обра
щенных к непоэтической, «низкой» повседневности. Ахмадулина
сознательно обнажает иронический контраст между «приемом» и
«материалом»:
Грипп в октябре — всевидящ, как Господь.
Как ангелы на крыльях стрекозиных,
слетают насморки с небес предзимних
и нашу околдовывают плоть.
* * *
Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.
При этом — зла. При этом… Боже мой,
кем и за что наведена проказа
на этот лик, на этот край глухой?
* * *
Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.
Ирония в этих, как и многих других, аналогичных, стихах Ах
мадулиной призвана передать откровенную и обнаженную хруп
кость поэтической утопии красоты и счастья, разлитых в мире
повсеместно. Оборотной стороной этой иронии оказывается тра
гический стоицизм: поэт пересоздает мир в красоту, вопреки все
му страшному, происходящему вокруг: «А ты — одна. Тебе подмо
1 Сарнов Б. Бремя таланта: Портреты и памфлеты. — М., 1983. — С. 347, 348.
318 ги нет./ И музыке трудна твоя наука —/ не утруждая ранящий
предмет,/ открыть в себе кровотеченье звука» («Уроки музыки»,
1963); «Слова из губ — как кровь в платок./ Зато на век, а не на
миг» («Песенка для Булата», 1972).
Не случайно в лирике Ахмадулиной в сан святых великомуче
ниц возведены Марина и Анна — Цветаева и Ахматова, и многие
стихи Ахмадулиной звучат как молитва, обращенная к этим по
этам (особенно в книге Ахмадулиной «Сны о Грузии»):
как будто сохранны Марина и Анна
и нерасторжимы словесность и совесть.
По поэтической логике Ахмадулиной, всякий настоящий поэт
одновременно обладает мифологической силой, ибо наполняет
реальность ценностью и значением, и окружен трагическим оре
олом, так как создаваемое им или ею мироздание принципиально
хрупко и беззащитно — таким же, абсолютно беззащитным перед
историей и судьбой оказывается и сам поэт, распахнувший свою
душу вовне. Как пишет Ахмадулина в стихотворении, посвящен
ном памяти Мандельштама (1967):
Что Ъюжет он? Он нищ и наг
пред чудом им свершенной речи.
Гортань, затеявшая речь
неслыханную, — так открыта
Довольно, чтоб ее пресечь
и меньшего усилья быта.
Поэт у Ахмадулиной всегда предстает как оксюморонная фи
гура: «певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный
хлеба». Творя словом мир, исполненный красоты и любви, поэт
всегда создает его для других и никогда для себя. Причем его или
ее страдание и боль есть единственный, неизбежно трагический,
способ придать прочность этой хрупкой утопии:
Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.
В обнимку уходим — все дальше, все выше и чище.
Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.
Лишь так справедливо. Ведь если не наши — то чьи же?
(Стихотворение, посвященное В. Высоцкому, 1980)
Эта трагическая плата за поэзию проступает и в постоянном
Для Ахмадулиной мотиве муки, пытки творчеством: «Я измучила
упряжью шею./ Как другие несут письмена —/ я не знаю, нет
сил, не умею,/ не могу — отпустите меня». («Это я…», 1967). Как
отмечал С.Чупринин, «трагически… в трепетный и теплый мир
Ахмадулиной вступает тема творчества и неотлучная от нее тема
немоты. Немоты, если можно так выразиться, “физиологической”,
немоты страха: ведь каждый звук, чтоб быть верным, должен быть
319 обеспечен болью, и надо загодя накапливать муки, дабы сверши
лась “казнь расторжения горла и речи”»1.
Ахмадулина не скрывает страха перед трагической миссией поэта.
Она предпочитает роли «человека-невелички» («Это я — человек-
невеличка, всем, кто есть, прихожусь близнецом…»), светской
дамы, подруги всех своих друзей или, в крайнем случае, плакаль
щицы и послушницы в храме погибших поэтов. Но «привычка
ставить слово после слова» превращается в «способ совести» —
«и теперь от меня не зависит».
Александр Кушнер (р. 1936) переводит коллизии Ахмадулиной в
план психологического реализма. И там, где у Ахмадулиной зву
чали романтические ламентации, у Кушнера звучит строгий мо
тив стоицизма. Точно об этом сказал Иосиф Бродский: «Поэти
ка Кушнера, говоря коротко, поэтика стоицизма, и стоицизм
этот тем более убедителен и, я бы добавил, заражающ, что он не
результат рационального выбора, но суть выдох или послесло
вие невероятно напряженной душевной деятельности»2. Кушнеров-
ский стоицизм абсолютно не романтичен, а, скорее, прозаичен.
В отличие от Ахмадулиной, Кушнер сознательно избегает траги
ческой позы и интонации («трагическое миросозерцанье тем пло
хо, что оно высокомерно…»). Он не разделяет ахмадулинской веры
в способность поэзии пересоздавать мир. Мироздание, по Кушне-
ру, выглядит холодным, лишенным опеки высших сил. Мотив эк
зистенциального одиночества, как бы продолжающий мотивы ли
рики И.Анненского, звучит у Кушнера с редким постоянством:
«…но бога не было вверху,/ Чтоб оправдать тщету земную. <…>
Соломки не было такой,/ Чтоб, ухватившись, задержаться», —
это из сборника «Приметы» (1969). А вот из книги «Таврический
сад» (1984): «Как в мире холодно! Метель взбивает пену./ Не воз
вратит никто погибшего стиха»; «…но так же нет защиты,/ И ко
лет тот же луч, и дышит та же тьма»; «человек недоволен: по-
прежнему плохо со смыслом/ жизни; нечем помочь человеку…»
Если в ранних стихах еще звучала надежда найти смысл бытия в
повторах, в некоем надысторическом ритме, пронизывающем вре
мена («Два наводненья, с разницей в сто лет,/ Не проливают ли
какой-то свет/ На смысл всего?»), то позднее, в 1970-е и 1980-е
годы, повторяемость воспринимается Кушнером как знак безна
дежности: «А воз и ныне там, где был он найден нами./ Что де
лать? Вылеплен так грубо человек. Он не меняется с веками… Из
вестно каждому, что входит в ту поклажу:/ Любоначалие, жесто
кость, зависть, лесть…»; а поиски высшего смысла бытия пресе
1 Чупринин С. Белла Ахмадулина: я воспою любовь… // Крупным планом. —
М., 1983.- С . 184.
2 Бродский И. Форма существования души // Избранное. — СПб., 1997. — С. 4.
В дальнейшем все цитаты из стихов Кушнера приводятся по этому изданию.
320 каются с нескрываемым раздражением: «Где же смысл? Нету смыс
ла. Без паники!/ Еще раз — разговор ни о чем!»
Однако трезвое знание о безнадежности мироустройства не
вызывает у Кушнера отчаяния. У редкого современного поэта так
часто и так искренне, как у Кушнера, звучат пастернаковские
ноты восторга перед чудом жизни. Бога нет на небесах, но зато Он
есть «там, где ты о нем подумал, —/ над строкой любимого стиха,
и в скверике под вязом,/ И в море под звездой <…> И может
быть, ему милее наши дни,/ чем пыл священный тот, — ведь он
менялся с нами». «Смысла нет», «нечем помочь человеку», но «зато
хорошо со скворцом и сиренью, которая шапкой нависла и в лицо
ему дышит безгрешно, бездумно, свежо». Человечество не стано
вится лучше, и никакие усилия культуры не в состоянии умень
шить власть дикости и зла, но в этой безнадежности суть единство
культуры и истории: «Иначе разве бы мы древних понимали?/
Как я люблю свои единственные дни!/ И вы не сдвинули, и мы
не совладали/ Средь споров, окриков, вражды и толкотни».
Такая поэтическая логика глубоко характерна для Кушнера.
Принципиально избегая глобальных ответов на «проклятые во
просы», принимая экзистенциальное одиночество и холод ми
роздания как данность, Кушнер, иной раз с дидактической нази
дательностью, настаивает на превосходстве жизни над ее смыслом
(по его убеждению, заведомо мнимым либо вовсе отсутствующим).
Стоицизм Кушнера строится на двух, на первый взгляд, противо
положных основаниях. С одной стороны — «чудо жизни», пред
стающее в «мимолетностях» повседневности и природы: «какое
счастье, благодать/ ложиться, укрываться,/ с тобою рядом засы
пать,/ с тобою просыпаться!»; «Но как набраться храбрости та
кой,/ чтоб объявить, что радость — под рукой,/ наперекор сно
видцам знаменитым!»; «О до чего ж эта жизнь хороша и сладка,/
шелка нежней, бархатистого склона покатей!» Каждый пустяк,
мелочь, деталь, выхваченные «пристальным зреньем с ощущень
ем точности в глазу», даруют «предметную связь с этим миром».
Вот, скажем, кушнеровский гимн скатерти:
Скатерть, радость, благодать!
За обедом с проволочкой
Под столом люблю сгибать
Край ее с машинной строчкой.
Боже мой! Еще живу!
Все могу еще потрогать
И каемку и канву,
И на стол поставить локоть.
Угол скатерти в горсти.
Даже если это слабость,
О бессмыслица, блести!
Не кончайся, скатерть, радость.
1 I —2926 321 «Вечность — это расширенье всех мимолетностей земных» —
под этой формулой Кушнера подписался бы и Набоков.
С другой стороны — безнадежности мироустройства противо
положны искусство, творчество, прежде всего потому, что именно
они вносят в мир «стройж «Чему стихи нас учат? Строю./ Точ
нее, стройности. Добру». Кушнер воспринимает это противосто
яние достаточно драматично: «Потому и порядок такой на сто
ле,/ чтобы оползень жизни сдержать,/ так сажают кустарник на
слабой земле/ и воюют за каждую пядь». А дальше в этом же
стихотворении из сборника «Письмо» (1974) появятся «те же
трещины, та же борьба», похожий «на изрытую землю» черно
вик, героически-отчаянное «дальше некуда нам отступать», «твой
последний плацдарм и рубеж» — «под лампой на тесном столе».
Тот же семантический ряд возникает и в других поэтических
манифестах Кушнера: «Но силы нужны и отвага/ сидеть под та
ким сквозняком!/ И вся-то защита — бумага/ да лампа над тес
ным столом»; «Стихов дорогое убранство,/ их шепот, и говор и
спесь —/ клочок золотого пространства,/ тобой отвоеванный
здесь./ Не столько у вечности, сколько/ у выпуклой этой стра
ны,/ где Кама, и Лена, и Волга —/ и те, посмотреть, не видны».
Такое нагнетание военной риторики редкостно для неоакмеиз
ма, и для Кушнера в особенности. По-видимому, все дело в ос
троте конфликта между искусством и бытием, а точнее, между
творчеством и Россией как мощной, самой историей выкован
ной, метафорой экзистенциальной заброшенности. Как отмечал
Д. С. Лихачев, в хронотопе поэзии Кушнера памятные места рус
ской культуры неизбежно трагедийны и потому органически вклю
чены в ряд древних архетипов смерти: Черная речка в поэтичес
ком мире Кушнера непосредственно вливается в «Стикс, Коцит и
Ахеронт».
Но из чего складывается та угрожающая стихия, от которой
поэт заслоняется листом бумаги? Не из тех ли деталей «таин
ственного бытия», которые он воспевает в своих одах «мимолетно
стям»? «Я драм боюсь, Эсхил./ Со всех сторон обступят,/ обхва
тят, оплетут, как цепкою лозой,/ безвыходные сны, бесстыдные
невзгоды,/ бессмертная латынь рецептов и микстур…» Недаром
Кушнер настаивает на том, что родство с мирозданием оплачива
ется в первую очередь страхом, сознанием собственной малости,
уязвимости, беззащитности: «Жучок, товарищ мой,/ зазорный брат
забытый,/ засунутый бог весть в какую пыль,/ сухой, запуган
ный, — задет слепой твоей обидой,/ что вижу? Голый страх, за
щитный страх живой…/ Не память, не любовь,/ не жажда при
ключений/ роднит живущих нас,/ не поиски добра,/ а страх, бес
смертный страх…»
Противоречие очевидно, а главное, Кушнер и не пытается
его скрыть: его лирический герой одновременно причастен и ха
322 осу повседневности и высокому строю искусства — и в равной
мере дорожит «веком и мигом», уверенный, что между ними
«особенной разницы нет». Он не выбирает между ними. Он пыта
ется уравновесить одно другим. Он разрушает антитезу, его инте
ресует связь.
Создаваемый Кушнером образ культуры принципиально открыт
для повседневной «прозаики», демонстративно не торжествен, не ге
роичен, не абсолютен. Символ пророческой, мессианской роли по
эта — шестикрылый серафим, появляясь посреди ленинградской
квартиры, поражает у Кушнера своей неуместностью: «Он встал в
ленинградской квартире,/ расправив среди тишины/ шесть крыл,
из которых четыре,/ я знаю, ему не нужны./ Вдруг сделалось пу
сто и звонко,/ как будто нам отперли зал./ — Смотри, ты разбу
дишь ребенка! —/ Я чудному гостю сказал». Императивная герои
ка, завещанная русской культурой, встречает у лирического ге
роя Кушнера неприятие и отторжение: «Жить надо… —/ в дневни
ке есть запись у Толстого,/ Как если б умирал ребенок за стеной./
Жить надо на краю… чего? Беды, обрыва,/ отчаянья, любви, все
время этот край/ держа перед собой, мучительно, пытливо,/ жить
надо… не могу так жить,/ не принуждай!» Откуда такая вспышка
раздражения против Толстого? Вероятно, дело в том, что выстав
ленная на край бездны, лишенная контакта с прозаическими «ми
молетностями», культура становится догмой, высокомерной «дик
татурой совести» над душой частного человека — т. е., в конечном
счете, формой несвободы. Права И. Роднянская, которая еще в
1970-е годы писала о том, что Кушнер «воскресил для нашей
поэзии “частного человека”, столкнув его конечную участь с нео
бозримым культурно-историческим, географическим и космиче
ским пространством»1. Именно с позиции «частного человека»,
ждущего от культуры реальной помощи, а не очередного окрика
или, того хуже, унижения, Кушнер «предъявляет культуре счет,
который та не в силах оплатить»2.
Кушнер лелеет иной образ культуры, насквозь прозаический,
не отъединенный от быта, а сплетенный с ним нерасторжимо:
Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом — расчеты
<…>
Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
1 Роднянская И. Б. Поэт меж ближайшим и вечным / / Художник в поисках
и стины .-М ., 1989.- С . 148.
2 Там же. — С. 161.
323 Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.
<…>
Все равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!
Причастность суетной стороне существования, ненадмирность
поэзии служит для Кушнера доказательством ее истинности и точ
ности. Истинности, потому что поэту не понаслышке знакомо
то неизбывное бытовое присутствие страха бездны, преследую
щее кушнеровского частного человека — идеального читателя
(«Снова дикая кошка бежит по пятам, приближается время пла
тить по счетам, все страшней ее взгляды…»). Точности, потому
что соседство с цифрой не может не бросить отсвет на стихи,
переводя идею «долгов» в иное измерение, но не лишая ее кон
кретной, неуступчивой определенности. Точность — это у Куш
нера синоним честности, строгости к самому себе. Вот почему
он (в гораздо более позднем стихотворении) воскликнет: «По
эзия, следи за пустяком,/ сперва за пустяком, потом за смыс
лом».
Память культуры у Кушнера решительно противоположна уто
пии золотого века, и погружение в ее глубины ни в коем случае
не сулит облегчения от вседневных забот. Наоборот, Кушнер пос
ледовательно обытовляет образ культуры. Он вступает в диалог с
Державиным, глядя на его солонку. Он дорожит открытием, что
«вся Троя — с этот дворик, вся Троя — с эту детскую площад
ку…» Он клянется: «я б отдал многое, чтоб разглядеть в упор,
допустим,/ римлянина письменный прибор». Он пишет стихи об
очках Зощенко, о сахарнице Лидии Гинзбург, равно как о сер
ванте минского производства как о фрагментах культуры своего
поколения и о «чужих мерседесах» как о символах незнакомой
культуры, оформляющих все те же, что и всегда, «проблемы с
мирозданьем». «Говорю тебе: этот пиджак/ будет так через тысячу
лет драгоценен,/ как тога, как стяг крестоносца, утративший цвет./
Говорю тебе: это очки. Говорю тебе: этот сарай…/ Синеокого смысла
пучки, чудо, лезущее через край». Кушнер действительно умеет
передать вкус и интонацию целой культуры через мелочь, пус
тяк, завитушку. Так, например, блестящее стихотворение «Вос
поминание» (1979), лаконически-сдержанный портрет трагедии
целого поколения русских интеллигентов построен на «детальке»
мемуарного или документального стиля — кратком, почти канце
лярском, предварении в скобках будущей судьбы эпизодического
персонажа:
324 Н. В. была смешливою моей
подругой гимназической (в двадцатом
она эс-эр, погибла), вместе с ней
мы помню шли весенним Петроградом
в семнадцатом и встретили K.M.,
бегущего на частные уроки,
он нравился нам взрослостью, и тем,
что беден был (повешен в Таганроге)…
В итоге последовательного развертывания этого микроэле^ зн-
та «чужого стиля» поверх прямого плана на ситуации из повсе
дневной жизни умных и чистых молодых людей начала века на
кладывается картина, схожая с финалом шекспировской траге
дии — с грудой трупов посреди сцены. К концу стихотворения
конфликт между этими двумя планами нарастает почти до точки
взрыва — но ни взрыва не происходит, ни облегчения не наступа
ет: «…и до сих пор я помню тот закат,/ жемчужный блеск уснув
шего квартала,/ потом за мной зашел мой старший брат/ (рас
стрелянный в тридцать седьмом), светало…»
Так у Кушнера всегда или почти всегда1. Открывая культуру для
прозы жизни, Кушнер лишает этот мир статуса убежища от бед
ствий истории и хаоса бытия. Он делает культуру уязвимой, но
тем самым он добивается эффекта, который ему важнее преодо
ленных противоречий с временем: живой, конкретной, тактиль
ной связи с другим (временем, поколением, человеком, опытом). В
одном из самых знаменитых своих стихотворений «Пойдем же вдоль
Мойки, вдоль Мойки…» (из сборника 1974 года «Письмо») Куш
нер острее, чем где бы то ни было, выразил этот пафос связи, ни
в коем случае не преодолевающий трагизм существования, а раз
мыкающий его обоюдно — в бесконечность культурной памяти
для настоящего и в бесконечность настоящего для культурных
памятников прошлого. Из этой нервной и тревожной связи и скла
дывается вечность, по Кушнеру:
Пойдем же по самому краю
Тоски, у зеленой воды,
Пойдем же по аду и раю,
Где нет между ними черты,
Где памяти тянется свиток,
Развернутый в виде домов,
1 Ср. анализ финала вышеприведенного стихотворения «Эти вечные счеты,
расчеты, долги…», сделанный И.Роднянской: «…ответа не слышится, ответ не
Добыт, но есть манящий обнадеживающий намек на самую возможность ответа —
“послушная рифма”, чудо сложения стихов, как знак того, что все пласты жизни
“в конце” в конечном счете сопрягутся, срифмуются (с живой неправильностью
Кушнер, ликующе провозглашая точность рифмы, на самом деле дает ассонанс:
«рифма—цифра»)» (Роднянская И. Б. Поэт меж ближайшим и вечным. — С. 153).
325 И столько блаженства и пыток,
Двузначных больших номеров
<…>
Твою ненаглядную руку
Так крепко сжимая в своей,
Я все отодвинуть разлуку
Пытаюсь, но помню о ней…
И, может быть, это сверканье
Листвы, и дворцов, и реки
Возможно лишь в силу страданья
И счастья, ему вопреки!
Формы этой связи — самодостаточной, не разрешающей, а
скорее, подчеркивающей извечный конфликт между частным че
ловеком и холодом мира — у Кушнера многообразны и изменчи
вы. Начинает он (в стихах 1960-х годов, сборники «Первое впечат
ление», 1962; «Ночной дозор», 1966; «Приметы», 1969) с радост
ного узнавания цитаты в повседневности, в «мимолетностях»: «Мой
сад с каждым днем увядает»./ И мой увядает! И мой!» Пестрая и
не слишком гармоничная жизнь сознательно (стоически!) подго
няется под культурный канон: «И ты не дремлешь, друг прелест
ный,/ а щеки варежками трешь. <…>/ И я усилием привычным/
вернуть стараюсь красоту/ домам и скверам безразличным,/ и пе
шеходу на мосту./ И пропускаю свой автобус,/ и замерзаю весь в
снегу,/ но жить, покуда этот фокус/ мне не удался, не могу».
Позднее возникают сомнения в правомерности этой страте
гии: такой путь нацелен на облегчение сегодняшней драмы, та
кой подход высокомерно игнорирует самостоятельное значение
«прозаики», подменяя ее уже преодоленной в искусстве болью
прошлого: «Но совестно играть в печаль чужую». Новый вариант
возникает у Кушнера в стихах 1970-х годов (сборники «Письмо»,
1974; «Прямая речь», 1975; «Голос», 1978): точкой отсчета здесь
становится опыт повседневности, именно он проецируется на куль
турную память. Так, Кушнер, конечно, знает о трагическом зна
чении «советского периода» в жизни и смерти Блока, но его не
может не радовать тот факт, что Блок «захватил/ другую эпоху,
ходил/ за справками и на собранье. <…> / Дежурства. Жилпло
щадь. Зарплата./ Зато — у нас общий язык. Начну предложенье —
он вмиг/ поймет. Продолжать мне не надо». Искомая связь воз
можна даже через убогий советский «новояз». Более того, связь
тем ощутимей, когда она зияюще отсутствует. Так, в стихотворе
нии «Посещение» предпринимается попытка разыграть на мате
риале собственной судьбы пушкинское «Вновь я посетил…»: «Я тоже
посетил/ ту местность, где светил/ мне в молодости луч…» Одна
ко результат прямо противоположный — ничто не воскресает,
все умерло бесповоротно: «И никаких примет, и никаких следов./
326 И молодости след растаял и простыл. <…> Неузнаваем лик зем
ли —/ и грустно так, как будто сполз ледник,/ и слой нарос на
слой…» Однако тем значительнее финал стихотворения, вопре
ки разрушению перекликающийся с финалом пушкинского ше
девра. У Кушнера «Здравствуй, племя, младое, незнакомое» до
бывается заново и оплачивается незаемной горькой ценой: осо
знанием уничтожения как парадоксальной формы связи между
поколениями1:
И знаешь: даже рад
Я этому: наш мир —
Не заповедник; склад
Его изменчив; дыр
Не залатать; зато
Новехонек для тех,
Кто вытащил в лото
Свой номер позже нас,
Чей шепоток и смех
Ты слышишь в поздний час.
В стихах 1980-х и 1990-х годов (сборники «Таврический сад»,
1984; «Дневные сны», 1986; «Живая изгородь», 1988; «Ночная
музыка», 1991; «На сумрачной звезде», 1994; «Из новых стихов»,
1996) происходит переосмысление самой культурной традиции:
она все более последовательно осознается Кушнером не как иде
альный мир чистых гармоний, а как опыт «прозаики», мелочей,
страстишек, дрязг и мимолетных прозрений, отпечатавшийся на
веки в архетипических образах, сюжетах, фразах. В сущности, опять-
таки происходит узнавание повседневного в вечном, но уже ок
рашенное холодноватым скепсисом и иронической горечью: «Если
правда, что Чехов с Толстым/ говорили впервые в пруду,/ по ко
лено в нем стоя,/ то как же Господь ерунду/ обожает. <…> Это в
чеховском было рассказе уже./ И, наверное, Бог, улыбаясь, про
заик в душе. <…> Мир мелочей,/ перетянутых в талии платьев,/
палящих лучей, золотых головастиков… Бог/ разговором задет, не
уверен,/ есть общая мысль у него или нет?»
Элегичность Олега Чухонцева (р. 1938), напротив, лишена ка
кой бы то ни было холодности, поскольку окрашена в эсхатологи
ческие и трагедийные тона. Он явно соединяет культурологиче
скую конкретность неоакмеизма с традициями русских «скорбни-
ков» — Лермонтова, Баратынского, Случевского, Сологуба, Бло
ка, Ходасевича. Из собственно акмеистического наследия наибо
лее близкими ему оказываются И. Анненский и отчасти Вл.Нар-
1 Эта философия явственно перекликается с романом Битова «Пушкинский
Дом», написанным раньше, чем кушнеровское «Посещение» (сборник 1978 г.),
и безусловно известным поэту.
327 бут. Мотивы пустоты, заброшенности в бытие, хаоса истории и
современности, смерти как «вещества существования» звучат в
лирике Чухонцева с редким постоянством: «Я потрясен — какой
разброд,/ а толку нет — какие толки… а вдруг все сущее вокруг/
предмет нелепой опечатки?» (1965)1; «…и такая вокруг пусто
та,/ что хоть криком кричи в мирозданье» (1965); «Нету выбора./
О, как душа одинока» (1967); «Век отбился от рук» (1968); «какое б
ни было житье, —/ единый коридор, одна дорога:/ до врат Дахау,
до престола Бога,/до вернисажа. Каждому свое!» (1969); «— Уюта
нет? Покоя нет? — А если — жизни нет» (1971); «но в глубине
провалов,/ в глазницах, где набрякли небеса,/ я вижу только два
белка кровавых/ и дыбом в них подъятые власа» (1975); «… запла
нированный хаос/ был то, чем все вокруг живут,/ был жизнью
всех, а уж она-то/ воистину как Страшный суд/ пытала, ибо и
расплата/ неправедна…» (1980); «Все деятельней панорама удар
ных строек сатаны» (1985). Этот мрачный взгляд укоренен в исто
рической памяти, она у Чухонцева уравнивает прошлое и насто
ящее. Одни и те же мотивы вырожденья, остановленного времени
или устремленного назад в доисторию, к ящерам, объединяют у
Чухонцева его исторические баллады и монументальные фрески,
запечатлевшие ужас современной ему истории, «неустрой ком
мунальной эпохи». Если Кушнер предлагал читателю пройтись
вдоль Мойки, освященной именем Пушкина, то Чухонцев при
глашает на прогулку по Бутырскому валу, и тюремные ассоциа
ции, окружающие этот пейзаж, переносят акцент на архетипи-
ческую для русской культуры трагедию несвободы поэта:
Пойдем по Бутырскому валу и влево свернем
по улице главной дойдем до Тверского бульвара,
где зоркий молчит, размышляя о веке своем,
невольник чугунный под сенью свободного дара.
Для Чухонцева вполне органичны метафоры, соединяющие
память об исторических трагедиях с самыми невинными деталя
ми дня сегодняшнего: «Были сумерки длинны, как были длин
ны/ списки выбывших при Иоанне Четвертом» («Superego», 1967)
или: «И снег опричный/ заметает с головой/ тупик кирпичный,/
переулок Угловой» («Баллада о реставраторе», 1967) — показа
тельно, что эти цитаты взяты из стихов, сюжетно не соотнесен
ных с веком Ивана Грозного. «У, татарская Русь, самодурство и
барство <…> Время темно и неисповедимо: рано ли — все рав
но, поздно ли — все едино», — это из стихотворения 1967 года.
А через год Чухонцев напишет стихотворение «Репетиция пара
да» («за несколько месяцев до события предсказавшее ввод в Пра
1 Все цитаты из стихов О. Чухонцева приводятся по книге: Чухонцев О. Пробе
гающий пейзаж: Стихотворения и поэмы. — СПб., 1997.
328 гу 1968 года советских танков», как отмечает И. Роднянская1), в
котором танк «как ящер ступал», и над шествием витали призра
ки «азиатской нашей свободы», Страшного суда, Страха и Стыда
(именно так — с заглавных букв!). Возникающий образ здесь про
стирается через всю русскую историю, окрашивая всю ее (а не
только советский период) в дьявольские краски:
От сарматских времен на один полигон
громыхают колеса на марше.
Эка дьявольский труд — все идут и идут
и проходят все дальше и дальше.
Вот и рокот пропал в полуночный провал.
Тишина над Кремлевской стеной.
Именно на этом фоне, понимая советскую «катастройку» как
апофеоз русской исторической традиции, Чухонцев строит свой
образ культуры. В центре его внимания оказываются «отщепенцы»,
изгои, персонажи, сознательно или невольно выпавшие из своего вре
мени’. «диссиденты» Курбский и Чаадаев, «питух и байбак» Дель
виг, «охальник» Барков, «безумцы» Батюшков и Апухтин. И. Род
нянская напомнила в процитированной статье, какую бурю воз
мущения, «репрессивную идеологическую кампанию, вылившую
ся в негласный запрет на публикацию его [Чухонцева] стихотво
рений»2, вызвало появление в печати «Повествования о Курб
ском» (1967, опубл. в 1968-м). Гнев охранителей (Г. Новицкий,
А.Ланщиков, П. Выходцев, Вал. Сорокин, секретарь ЦК ВЛКСМ
С. Павлов) был понятен: Чухонцев откровенно занял «антипат
риотическую» позицию, оправдав и прославив «измену» Курб
ского к^к крайнюю, вынужденную, форму выражения свободы:
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?
При этом лирический герой стихотворения декларирует свое
родство с изменником: их сближает общая «чаша слез и стыда»,
безысходное знание исторической судьбы («нет спасенья от пагуб
и пыток, все острее тоска, и бесславье и тьма»), а главное —
«малый избыток оскорбленной души и больного ума».
В стихотворении «Чаадаев на Басманной» (1967) грань между
лирическим «Я» и историческим персонажем еще более размыта.
Внутренний монолог «государственного безумца» лишен какого
бы то ни было обрамления и воспринимается как монолог лири
ческого героя. Единой философской почвой оказывается «идея
1 Роднянская И. Опыт словарной статьи об Олеге Чухонцеве / / Литературная
учеба. – 1998. — № 2. — С. 11.
2 Там же. — С. 10.
329 раздвоенности бытия», бремя внутренней свободы под гнетом
внешней неволи: «когда бы знать, зачем свободой/ я так неволь
но дорожу,/ тогда как сам я — ни йотой/ — себе же не принадле
жу». Но финальный выбор делается в пользу свободы, оплаченной
изоляцией, непринадлежностью к своему времени, полным и бес
поворотным одиночеством:
Да, что я, не в своем рассудке?
Гляжу в упор и злость берет:
ползет, как фарш из мясорубки,
по тесной улице народ.
Влачит свое долготерпенье
к иным каким-то временам,
А в лицах столько озлобленья,
что лучше не встречаться нам.
Стихи же о «безумцах» — Апухтине (1975) и Батюшкове
(1977) — ставят «верхний» предел этой свободе. С одной стороны,
безумцы у Чухонцева предельно счастливы — они освобождены от
горького знания, они полностью отделили себя от мучительной
реальности, «от произвола родин и слепоты времен», их место оби
тания — небеса: «А еще говорят, что безумье чумно,/ что темно
ему в мире и тесно./ А оно не от мира сего — вот оно —/ однодум
но, блаженно, небесно»; «Где ты, Батюшков, был, где всю жизнь
пропадал? —/ В небесах, говорит, в небесах». С другой стороны,
Чухонцев жестко уравнивает безумие, а точнее, полное преодоле
ние реальности, полное замыкание внутреннего мира от всех «внеш
них раздражителей», со смертью, с небытием: «И какой бы доро
гой к Последним Вратам/ ни брели мы, как космос ни труден,/ все
мы здесь — а они уже заживо там,/ где мы только не будем».
Отсюда выбор его лирического героя: свобода «отщепенца» («где
видимость царит, и правят мнимости,/ стоишь как неликвид, но
в высшей милости»), но при условии непрерывного болевого кон
такта с хаотическими силами истории и повседневности. Послед
нее условие настолько существенно для Чухонцева, что оно офор
милось в своеобразном анти-«Памятнике»:
И уж, конечно, буду не ветлою,
не бабочкой, не свечкой на ветру.
— Землей?
— Не буду даже и землею,
но всем, чего здесь нет. Я весь умру.
— А дух?
— Не с букварем же к аналою!
Не бабочкой, не свечкой, не ветлою —
я весь умру. Я повторяю: весь.
А божий дух?
— И Бог не там, а здесь.
330 Как устоять на этой грани? Какой ценой оплачивается этот
выбор? И к каким результатам он приводит?
В одном из стихотворений Чухонцева есть загадочная строч
ка: «Развоплощенность — это путь свободы» («Бывшим марш
рутом», 1971). Выразительной иллюстрацией к этому тезису
может послужить другое стихотворение того же года, состоящее
из одной строчки текста: «Так много потеряно, что и не жаль
ничего!» — и девяти строчек отточий. Здесь «потерян» сам текст
стихотворения, но, задав «ноту» первой строкой, поэт тем са
мым смоделировал принципиальное для него сочетание свобо
ды (дарованной в данном случае читателю) и утраты, развоп-
лощенности. Связь с реальностью у Чухонцева осуществляется
через утрату: болезненно переживая утраты, лирический герой
Чухонцева одновременно наращивает свободу, неотделимую в
его понимании от одиночества, и осознает ценность утрачен
ного в масштабе большем, чем масштабы повседневности и даже
истории. Сам поэт определяет эту свободу так: «Но есть и дру
гая свобода невечному вечным воздать…» Более того, ценность
к чему-то реальному у Чухонцева приходит только в момент,
когда это «что-то» не только перестает существовать, но и вос
принимается как утраченное навсегда. На этом эффекте утра
ты, дарующем свободу и возвращающем утраченному истин
ную ценность, построены многие сочинения Чухонцева: от
поэмы «Однофамилец» (1976, 1980), в которой человек возвы
шается до трагикомического, но тем не менее экзистенциально
значимого бунта, ошарашенный «чувством собственной пропа
жи», до пронзительного двустишия:
во сне я мимо школы проходил,
и выдержать не в силах — разрыдался.
(1976)
Возможно, наиболее пластически выразительно этот «эффект
утраты», найденная Чухонцевым формула свободы/зависимости
воплощена в стихотворении «…И дверь впотьмах привычную тол
кнул…» (1975). В странном сне лирический герой попадает на
«скорбный сход», где видит своих умерших отца и мать. Однако
страна смерти предстает поразительно живой. Стол, за которым
сидят умершие, ломится от яств, описанных с акмеистической
сочностью: «и я окинул стол с вином, где круглый лук сочился
в заливном, и маслянился мозговой горошек…» На лице матери
проступает страх вернуться назад, в жизнь: «как будто жить гро
зило ей — а ей так не хотелось уходить обратно…» Отец таин
ственно отвечает на слова сына о том, что они всего лишь при
зраки и не могут быть вместе с ним: «Не говори, чего не можешь
знать —/ услышал я, узнаешь — содрогнешься». А умершие вы
глядят подлинно счастливой семьей там, за порогом смерти: «Они
331 сидели как одна семья,/ в одних летах отцы и сыновья…» Насы
щенность образа смерти знаками жизни, намеки отца на то, что
настоящая смерть совершается при жизни, а подлинная жизнь
начинается после смерти, — все это втягивает читателя в ситуа
цию утраты ценности жизни — эта ситуация не описывается, не
анализируется, а передается суггестивно через атмосферу сюр
реалистического видения. Сталкиваясь с ситуацией, когда смерть
выглядит более ценностно значимой, чем противоположная ей
жизнь, герой Чухонцева, в соответствии с его поэтической ло
гикой, возможно, впервые чувствует ценность своего существо
вания и ответственность за то, что он может противопоставить
смерти, т.е., иными словами, обретает свободу как ответствен
ность через знание смерти как предельного развоплощения. Фор
мула «развоплощенье — это путь свободы» здесь становится поч
вой для радикальной экзистенциальной переоценки:
Глаза поднял — а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделил на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
Принцип свободы/зависимости через утрату у Чухонцева рас
пространяется и на культурную историю. Так, в стихотворении
1996 года «А в соседнем селе родились молодые старухи…» вос
создается ситуация полной утраты исторической и культурной
памяти народа: «память стесало, как руки…» Но именно в этой
ситуации утраты и развоплощения приходит момент свободы твор
чества и парадоксального возрождения утраченных ценностей,
причем именно как чистых ценностей, как чего-то иррациональ
но значимого, хотя и непонятно почему и чем значимого: «Вот
разжиться пойдешь творожком откидным и такого/ понаслуша-
ешься — Гильфердинг бы заслушаться мог./ Ничего-то не умер
ло, я вам скажу, если «Слово/ о полку» из заплачки окликнет —
какой там творог!/ А как песню завоют — и с вилами выйдут
столетья,/ и таким полыхнет, что земля под ногами горит,/ дом
забудешь и сон, и цветут на полях междометья,/ а попробуй про
честь — то ли бред, то ли чистый санскрит».
Конечно, такой путь свободы убийствен для лирического ге
роя, который за каждый гран свободы платит утратой чего-то до
рогого и близкого, притом что боль от этой утраты возрастает с
332 каждым новым шагом. Но это путь, который практически вопло
щает идею ответственной связи с утраченной культурной тради
цией и восстанавливает эту память ценой неподдельной боли. Сам
*е поэтический ход: иррациональное возрождение утраченного
из точки абсолютного и предельного развоплощения — станет
одной из важнейших стратегий художественного сознания в ис
кусстве 1980— 1990-х годов.
Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.