Сергей Довлатов (1941 —1990) сам превратил свою биографию
в литературное произведение. Читатель Довлатова знает о его жиз
ни гораздо больше, чем может рассказать самый осведомленный
биограф. Семья (цикл «Наши»), учеба в университете, исключе
ние, служба во внутренних войсках (книга «Зона»), первые лите
ратурные опыты, литературный андеграунд, группа «Горожане»
(в которую помимо Довлатова входили Б. Вахтин и Вл.Марам-
зин), ленинградская литературная среда конца 1960-х годов, об-
1 Хотя, похоже, даже «Пирамида» — не последнее слово Леонова в философ-
ском прении с самим собой. На такое предположение наводят следующие факты.
Как помнит читатель «Русского леса», профессор Грацианский многие годы со
чинял «один очень такой фундаментальный труд», который при ближайшем рас
смотрении оказался «самой полной научной подборкой материалов для моно
графии о самоубийстве», подборка эта сопровождалась рассуждениями самого
Александра Яковлевича и его заключением: «Хотение смерти есть тоска бога о
неудаче своего творения». Судя по этому содержанию, можно с определенной
долей уверенности полагать, что в труде, который автор «Русского леса» припи
сывал Грацианскому, накапливалось нечто, предвещающее «Пирамиду». Но вот
как аттестует повествователь профессорские размышления: «Также, в утешение
уходящим, было там нечто и о конструкции космоса, о повторяемости миров, о
каких-то кольцевидно вдетых друг в дружку сферах бытия, о содержащихся в
ядрах атомов миллионах галактик и еще многое, доморощенное и с неприятным
нравственным запашком, каким бывают пропитаны в смятении написанные за
вещания…» Разве не похожи эти аттестации на авторецензию на будущий ро
ман? Если так, то это значит, что Леонов загодя ставил под сомнение те исти
ны, в которых стал спустя четыре десятка лет убеждать читателей романа «Пира
мида». Может быть, в этом и осуществилась победа глубочайшего диалогизма
леоновского мышления над нормативностью всех и всяческих доктрин, навязы
ваемых веком жестоких конфронтаций и идейной нетерпимости?
2 См. о них: Козлов Е. Неомифологизм в петербургской прозе девяностых / /
Звезда. — 2001.
598 шение с Бродским («Невидимая книга»), работа журналистом в
Эстонии (цикл «Компромисс»), редактором в детском журнале
«Костер», публикация неудачной (официозной) повести-очерка
в журнале «Юность», запрет на публикацию сборника его расска
зов, бесконечные отказы из советских издательств и журналов,
работа экскурсоводом в Пушкинском заповеднике (повесть «За
поведник»), эмиграция («Филиал», «Иностранка»), краткая, но
бурная история жизни и гибели газеты «Новый американец», ре
дактируемой Довлатовым («Невидимая газета»); литературный
успех в США, публикации в журнале «Нью Йоркер» (где до Дов
латова из русских писателей печатался только Набоков) — все
эти сюжеты, иной раз с многочисленными вариациями, описаны
самим Довлатовым. Разве что ранняя смерть и феноменальная по
пулярность в постсоветской России (его трехтомник был переиз
дан трижды в течение двух лет, общим тиражом в 150 тыс. экзем
пляров) — остались за пределами довлатовской прозы.
Довлатовский автобиографизм при этом очень литературен. Не
случайно его проза вызывает такое множество ассоциаций. Так,
И.Серман, подчеркивая, что «главный герой довлатовской про
зы — он сам»1, тут же сравнивает этого героя с таким литератур
ным персонажем, как Остап Бендер; Вик. Топоров находит сход
ство довлатовского автобиографизма с нью-йоркской школой (Сэ
линджер, Апдайк, Рот, Белоу), А.Генис и П. Вайль встраивают
автобиографического героя Довлатова в ряд «лишних людей» рус-,,
ской классической литературы.
И это не случайно. Внешне не выходя за пределы реалистиче
ского жизнеподобия, Довлатов вместе с тем обнажает именно ли
тературную сторону жизни — неосознанно следуя постмодернист
скому принципу «мир как текст». Работа с автобиографическим
материалом, где достоверность рассказа подтверждена фотогра
фией на форзаце книги, придает этому сочетанию особую остро
ту и парадоксальность. В этом смысле Довлатов, начинавший пи
сать на исходе 1960-х годов, не продолжает, а отталкивается от
«исповедальной прозы» «оттепели». В этой прозе герой был лите
ратурной тенью своего поколения, его полномочным представи
телем. У Довлатова жизнь автора представляет собой отражение
сугубо литературных, нередко фантасмагорических сюжетов и кол
лизий.
Строго говоря, Довлатов неуклонно претворяет автобиогра
фический материал в метафоры, а точнее, в анекдотические
притчи. О чем? Две взаимосвязанные темы занимают его на про
тяжении всего творчества: взаимоотношения литературы и реаль- ‘
ности, с одной стороны, абсурда и нормы — с другой. Нетрудно уви- *
деть в этих темах связь с важнейшими художественно-философ-
1 Серман И. 3. Гражданин двух миров / / Звезда. — 1994. — № 3. — С. 189.
599 скими сюжетами постмодернизма, вырастающими вокруг про
блемы симуляции и симулякров, с одной стороны, и диалога с
хаосом — с другой.
Уже в ранней книге «Зона», повествующей о службе автора (в
книге лирический герой носит имя Борис Алиханов) в лагерной
охране, Довлатов сопровождает лагерные рассказы комментиру
ющими письмами к издателю, Игорю Ефимову. Лагерный мир в
этих комментариях помещен в достаточно широкий литератур
ный контекст. Первое, что сразу бросается в глаза, — это прямое
сближение лагерной эстетики с соцреализмом: «В лагере без на
жима и принуждения торжествует метод социалистического реа
лизма». С другой стороны, Довлатов в одной фразе сближает ла
герь и культ классики XIX века: «Меня интересует жизнь, а не
тюрьма. И — люди, а не монстры. И меня абсолютно не привлека
ют лавры современного Вергилия. (При всей моей любви к Шала-
мову.) Достаточно того, что я работал экскурсоводом в Пушкин
ском заповеднике…»1 Вообще, отсылки к классике носят здесь
последовательно непочтительный характер. В перечне классиков
после Толстого, Пушкина, Лермонтова у Довлатова следует анек
дотический Ржевский. А небольшой трактат о «месте поэта в ра
бочем строю» завершается микроновеллой: «Только что звонил
Моргулис, просил напомнить ему инициалы Лермонтова».
Эти, казалось бы, разнонаправленные мотивы довлатовского
автокомментария на самом деле бьют в одну точку: они подрыва
ют веру в связь между жизнью и литературой, надежду на то, что
литература способна изменять безобразную реальность. Эта вера и
надежда объединяют мир зоны — с соцреализмом и наставниче
ством русской классики. Довлатов же отстаивает свою непринад
лежность к этой великой традиции. Поэтому он так настойчиво
лишает свое сочинение всяких героических претензий вообще и
претензии на владение Истиной Жизни в особенности. Впрочем,
Довлатов в самом начале «Зоны» говорит о том, что за решеткой
ему открылась «правда». Но далее, конкретизируя это сакральное
для шестидесятнической (и не только!) эстетики понятие, Дов
латов придает ему совершенно иной смысл — правда, говорит
он, в том, что сознание существует параллельно реальности, оно
не зависит от реальности, не отражает ее и не влияет на нее:
‘ Мир, в который я попал, был ужасен. В этом мире дрались
заточенными рашпилями, ели собак, покрывали лица татуиров
кой и насиловали коз. В этом мире убивали за пачку чая. <…> Мир
был ужасен. Но жизнь продолжалась. Более того, здесь сохраня
лись обычные жизненные пропорции. Соотношение добра и зла,
горя и радости — оставалось неизменным. <…> Мир, в который я
1 Все цитаты из прозы Довлатова приводятся по изданию: Довлатов С. Собр-
прозы в 3 т. — СПб., 1993.
600 попал, был ужасен. И все-таки улыбался я не реже, чем сейчас.
Грустил — не чаще.
В сущности, принципиальная несовместимость литературного —
а шире: культурного, рационального, сознательного — опыта с
реальностью и рождает у Довлатова ощущение абсурда как нор
мы жизни. Если у Шаламова и Солженицына зона — это прежде
всего пространство-время насилия, то для Довлатова зона — это
прежде всего наиболее наглядно-зримая реализация абсурда как уни
версального принципа бытия. Именно абсурдность формирует осо
бое, довлатовское, единство мира зоны и единство зоны с миром.
Так, по Довлатову, никакой существенной разницы между ох
ранниками, вообще «вольными» и заключенными не существует.
Этот мотив обсуждается и в письмах к издателю, и в рассказах.
В рассказах это сходство настолько очевидно, что нуждается лишь
в кратких поясняющих ремарках: «Она была вольная, но с ла
герными манерами и приблатненной речью. Вообще админист
ративно-хозяйственные работники через месяц становились по
хожи на заключенных. Даже наемные инженеры тянули по фене.
Не говоря о солдатах…» В письмах, разумеется, предлагается более
развернутый комментарий: так, в одном из писем Довлатов пред
варяет рассуждение о «чертах подозрительного сходства между
охранниками и заключенными… а если говорить шире, между
“лагерем” и “волей”», неожиданным тезисом о принципиаль
ной близости революционеров и полицейских: «Полицейские и
революционеры действовали одинаковыми методами. Во имя еди
ной цели — народного блага. Они были похожи, хотя и ненави
дели друг друга». Нельзя не заметить и ту настойчивость, с кото
рой Довлатов подчеркивает, что лагерь «представляет собой до
вольно точную модель государства. Причем именно советского
государства».
Этот контекстный ряд потом будет подхвачен в рассказе «Пред
ставление», где заключенные разыгрывают для заключенных же
спектакль про Ленина и Дзержинского, и, скажем, «Дзержинско
му», когда тот беседует с «Лениным», подсказывают из зала:
«Встань, Мотылина! Как ты с паханом базаришь?» В том же рас-_,
сказе Гурин, исполнитель роли Ленина, вдруг осознает, что раз
ница между зэками и «вождями революции» состоит лишь в том,
что последние совершили свои преступления безнаказанно.
На фоне репетиций спектакля к юбилею советской власти осо
бую роль приобретает мотив «народа», — эпический и официоз
ный одновременно. Довлатов развивает его» в соответствии с тем
же абсурдистским принципом: «Наши люди»,. — реагирует Али
ханов на перечень криминала, числящегося за исполнителями глав
ных ролей в спектакле. «Народ как народ… сучье да беспредельщи-
На», — отвечают политруку из шеренги зэков. Но совершенно иным
смыслом этот мотив наполняется в финале рассказа.
601 В финале «Представления» происходит явное «обнажение при
ема». Сближение театра и жизни, мира соцреалистических иллю
зий и зоны возможно лишь на почве абсурда — именно абсурд их
и соединяет, и он-то становится наглядно зримым не только для
автора, но и для всех персонажей рассказа в тот момент, когда
рецидивист Гурин, исполняющий роль Ленина, обращается к залу
с казенно-патетической речью вождя:
— Кто это?! — воскликнул Гурин. — Кто это?!
Из темноты глядели на вождя худые, бледные физиономии.
— Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые,
блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?..
В голосе артиста зазвенели романтические нотки. Речь его была
окрашена неподдельным волнением. Он жестикулировал. Его силь
ная, покрытая татуировкой кисть указывала в небо.
Реакция на явление абсурда оказывается достаточно сложной
и изменчивой.
Сначала это смех — абсурд узнан в лицо и узнан всеми, без
различия социального статуса: «Сначала неуверенно засмеялись в
первом ряду. Через секунду хохотали все. В общем хоре слышался
бас майора Амосова. Тонко вскрикивала Лебедева. Хлопал себя
руками по бедрам Геша Чмыхалов. Цуриков (исполнитель роли
Дзержинского. — Авт.) на сцене отклеил бородку и застенчиво
положил ее возле телефона». Затем возникает чувство протеста,
смех едва не перерастает в бунт: «Замри, картавый, перед беспре-
делыциной!» — и эта трансформация также вполне логична: «уз
навание» абсурда выходит за пределы спектакля, распространяясь
на зону, социальную систему — мир узаконенной лжи в целом.
Но следующий поворот совершенно неожидан: коммунисти
ческий гимн «Интернационал» — символ исторического абсурда,
всего того, что только что вызывало смех и протест, — снимает
назревающий взрыв. Два психологических жеста сопровождают этот
сюжетный поворот. Первый связан с Гуриным: во время пения
«Интернационала» «он вдруг странно преобразился. Сейчас это
был деревенский мужик, таинственный и хитрый, как его недав
ние предки. Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были
полузакрыты». Здесь абсурд выступает как проявитель подлинно
го, скрытого, заслоненного — перед нами какой-то мистический
ритуал: абсурд предстает как вечная, изначальная сущность чело
веческого бытия. Обнажение абсурда оборачивается ритуальным
трансом, выводящим из временного в область вечного.
Но реагирует на «Интернационал» и лирический герой-пове
ствователь, интеллигент-охранник Алиханов. На протяжении все
го цикла остро ощущавший свою «чужеродность» по отношению
ко всему лагерному миру, он именно в этой сцене переживает
подлинно эпическое породнение с миром:
602 Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью
моей особенной, небывалой страны. Я весь состоял из жестокости,
голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не ду
маю, чтобы кто-то это заметил… (курсив наш. — Авт.)
Лирический герой действительно ощущает себя неотделимым
от народа, переживая растворение в народном целом. В сущности,
это анти-эпический синтез — ведь основой для него становятся
анти-ценности: жестокость, голод, злоба, горькая память, а не
«скрытая теплота патриотизма» и не «вера в победу». Этот синтез
никуда не ведет («А потом все стихло. Последний куплет дотянули
одинокие, смущенные голоса»), он скорее сродни религиозному
озарению — но опять-таки вывернутому наизнанку — объединяет
не истина, а скорее ее отсутствие, опыт потерь, а не обретений.
Причем жестокость, память, голод, злоба в контексте представ
ления про вождей революции, годовщины октябрьского перево
рота («Шестьдесят лет свободы не видать…») непосредственно
ассоциируются с войнами, террором, т. е. непрекращающимися
«эпическими ситуациями» — именно они и обернулись потеря
ми, именно они превратили абсурд в норму жизни.
Парадоксальная эпичность, вырастающая на почве абсурда, ста- ‘
новится отличительной чертой довлатовского стиля. Эпическое_
родство с миром утверждается у Довлатова прежде всего через-
необычную позицию автора по отношению к описываемым им
абсурдным характерам и обстоятельствам. Особенность этой «эпи
ческой позиции наоборот» хорошо определена А. Генисом: «Дов
латов — как писатель, так и персонаж — выбрал для себя чрезвы
чайно выигрышную позицию. Китайская мудрость учит, что море
всегда победит реки, потому что оно ниже их. Так и Довлатов
завоевывал читателей тем, что он был не выше и не лучше их:
описывая убогий мир, он смотрит на него глазами ущербного ге
роя. Довлатовскому герою нечему научить читателя»1.
Эпичность его стиля объясняет и тот факт, что Довлатов вы
глядит гораздо убедительнее, когда оперирует сценами и ситуа
циями, отделенными от него солидной временной или, по край
ней мере, географической дистанцией. Лучшие свои книги о Рос
сии он не случайно написал в Америке, и опять-таки не случай
но, «Филиал», «Иностранка» и «Невидимая газета» по своему ху
дожественному качеству гораздо слабее «Заповедника», «Наших»
и «Чемодана». Довлатову была нужна эпическая дистанция, чтоб
обращаться с собственной судьбой и средой как с эпическим пре
данием, допускающим множество толкований и интерпретаций,
среди которых уже не существует истинных и ложных — все рав
ноправны.
1 ГенисА. Сад камней: Сергей Довлатов / / Звезда. — 1997. — № 7. — С. 235, 236;
То же в кн.: А. Генис. Иван Петрович умер. — М., 1999. — С. 55.
603 Эпический стиль объясняет и такую важную особенность про
зы Довлатова, как повторения. Давно замечено, что Довлатов до
вольно часто повторяет сам себя, по два, три, а то и по четыре
раза пересказывая одни и те же истории, анекдоты, сцены. Речь в
данном случае идет даже не только о перекличках между «Запис
ными книжками» и рассказами (хотя довлатовские «Записные
книжки», трижды изданные самим автором при жизни, таковы
ми, конечно, не являются — это не заготовки к будущим расска
зам, а особый новеллистический жанр), но и о перекличках меж
ду различными циклами и даже внутри одного цикла. Повторе
ния — классический для эпического стиля прием (циклические
структуры, рефрены, сюжетные повторения в эпических поэмах,
сказках, былинах). Через повторяемость выражается эпическое по
нимание бытия как закона, неуклонно реализующего свою власть.
В качестве такого закона у Довлатова выступает абсурд, т.е. зако
ном оказывается отсутствие закона, как впрочем и логики, смыс
ла, целесообразности. Но как абсурд может стать материалом для
эпоса, если эпос предполагает масштабные связи, соединяющие
человека с мирозданием, а абсурд как раз характеризует отсут
ствие каких бы то ни было связей — полную бессвязность? Эпос
созидает, а абсурд распыляет. Эпос центростремителен, абсурд —
центробежен. Эпос тяготеет к монументальности, абсурд — к фраг-
г-^ментарности и минимализму.
Оригинальность довлатовской поэтики объясняется именно тем,
что она строится на этом оксюморонном сочетании абсурдности и
эпичности. Довлатовские повторения, быть может, самое харак
терное воплощение этого странного синтеза, и его «химический»
^механизм проступает здесь с наибольшей отчетливостью.
Не только сюжетные, но и структурные повторения характер
ны для стиля Довлатова. Многие его рассказы строятся как цепь
структурно однотипных эпизодов. Казалось бы, такая предсказуе
мость должна быть скучной и утомительной. Но не у Довлатова.
Рассмотрим для примера два рассказа из цикла «Наши» — тракту
ющие на этот раз не тему народа, как «Зона», а не менее значи
мую для эпической традиции тему семьи и семейных связей.
Рассказ про дядю Романа Степановича (глава третья) строится
как цепь парадоксальных иллюстраций к любимому дядиному
афоризму: «В здоровом теле — соответствующий дух!», многократно
повторяемому по ходу рассказа. Сначала это микроновеллы о
дядиной глупости при неизменном физическом здоровье и
бодрости. Завершается этот ряд микроновелл сюжетом, букваль
но (в духе карнавального юмора) материализующим дядин девиз:
У него были дети от Сухаревой Анны Григорьевны. Мальчик и
девочка. Дядя регулярно навещал их. Просматривал школьные тет
радки, расписывался в дневнике. И неизменно поь.орял:
— В здоровом теле — соответствующий дух!
604 Как-то раз Анна Григорьевна возилась на кухне. Дети играли с
отцом. Неожиданно мой дядя пукнул. Дети стали хохотать.
На шум пришла Анна Григорьевна. Остановилась в дверях и
значительно произнесла:
— Все-таки детям нужен отец! Как они весело играют, шутят,
смею тся…
Дальше начинается новый цикл вариаций на тему «соответ
ствующего духа» в здоровом теле. «Рослый человек», попросив
ший воды для беременной жены (мотив плодородия родствен
мотиву здоровья), оказывается маньяком, без всякой причины
ударившим дядину жену Галину остро заточенным рашпилем в
живот. Дядина овчарка — сначала «прелестный косолапый ще
нок», медалист каких-то собачьих выставок (здоровое тело!) —
«без всякого повода жестоко искусала Галину». Наконец, дядя,
как мы уже знаем, никогда не страдавший от избытка интеллек
та, сходит с ума и попадает в психиатрическую лечебницу, где
его навещает рассказчик. Этот визит развернут в самый крупный
эпизод всего рассказ (описание визита занимает страницу в
трехстраничном тексте). Дядя страдает от паранойи, и его абсурд
ные рекомендации, абсурдная убежденность и настойчивость со
четаются с подчеркнутыми признаками физического здоровья:
«…дядя выглядел оживленным и бодрым. Он даже немного заго
рел. Сказал, что кормят хорошо. А главное разрешают подолгу быть
на свеже^! воздухе. <…> И он ушел, в нелепом халате, легкой
спортивной походкой».
Структурные повторения в рассказе строятся по принципу гра
дации. Здоровью, т.е. нормальности, упорядоченности, правиль
ности существования, в первой части соответствует глупость, а
во второй безумие с отчетливой агрессивной направленностью.
Это и есть тот «закон бытия», который выявляется посредством
повторений. В финале рассказа, как в музыкальной коде, две эти
темы — здоровья и безумия — сведены воедино:
Через месяц мой дядя выздоровел. Мы виделись на семейных
торжествах. Дядя застенчиво посмеивался.
Он рассказывал, что ежедневно бегает вокруг Лесотехнической
академии. Чувствует себя здоровым и бодрым как никогда.
Специально для него были приготовлены тертые овощи. Рядом
сидела Галина Павловна. На руках ее темнели шрамы от собачьих
укусов.
Я представил себе, как мой дядя бежит рано утром вдоль огра
ды Лесотехнической академии.
О, господи, куда?!
Парадокс довлатовской композиции состоит в том, что по
вторяется странное сочетание здоровья/нормы с глупостью/без
умием («смесь обыденности и безумия», как скажет Довлатов в
другом рассказе) и при этом каждый раз дает непредсказуемо
605 новый и поэтому смешной результат. Оказывается, даже один
отдельно взятый, принцип абсурдности, лежащий в основе по
вторяющихся эпизодов, способен порождать бесчисленное мно
жество разнообразных сюжетов. Абсурдный закон, в отличие от
любого другого, «позитивного», «объективного», «вечного» за
кона, проявляется через анти-закономерности: непредсказуемое,
невиданное, невероятное — именно потому, что нарушает гото
вую логику, пересекает границы, выходит за пределы. Абсурд
ность в жизни эквивалентна талантливости в человеке (и наобо
рот): и то и другое нарушает привычные устои, и то и другое
вызывает массу неудобств и подчас катастроф. Да, Довлатов вос
принимает абсурд как опасность, ищет от него защиты и убежи
ща, но тщетно: и прежде всего потому, что он сам исподволь
любуется абсурдностью жизни, находя в ней чисто эстетиче
скую радость непредсказуемого1. Вот почему довлатовский герой
никогда не может отказать себе в удовольствии приумножить аб
сурдность мира.
Аналогичную структуру, основанную на принципе повторя
емости неповторимого, можно встретить во многих известных рас
сказах Довлатова — таких, например, как «Переезд на новую квар
тиру», «Лишний», «Приличный двубортный костюм», «Куртка
Фернана Леже», «Виноград»; в «Наших» особенно показательны
главы о дедах, о дяде Ароне, о тетке Маре, об отце и о жене.
Своего рода обнажение довлатовского видения абсурдности про
исходит в рассказе «Брат» (глава девятая в «Наших»), также по
строенном на многократных структурных повторах. В этом расска
зе, как минимум, шесть раз повторяется одна и та же сюжетная
конструкция: брат Борис быстро идет в гору, добивается необы
чайных успехов, а затем срывается в какое-то бессмысленное пре
ступление, после которого весь цикл начинается заново. Эту по
вторяемость Довлатов подчеркивает однотипными фразами-сиг
налами: «И вдруг произошло нечто фантастическое… Не подда-
1 С этим отношением к абсурду связана и такая важнейшая черта довлатов-
ской эстетики, как «метафизика ошибки», по точному определению А. Гениса.
Довлатовская любовь к ошибкам, неудачам и неудачникам, всякого рода прова
лам, разгильдяйству, лени, пьянству мотивирована философски: «У Довлатова
ошибка окружена ореолом истинности. Ошибка — след жизни в литературе. Она
соединяет вымысел с реальностью, как частное с целым.
Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной
логикой. Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия.
Исправляя, мы улучшаем. Улучшая — разрушаем.
Недостаток — моральный, физический — играл роль ошибки, без которой
человек как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым.
Несовершенство венчало личность. Ошибка делала ее годной для сюжета. <…>
Как раз жизненный провал и превращает отрицательных персонажей [Довлато
ва] если не в положительных, то в терпимых. Аура неуспеха мирит автора со
всеми» (Генис А. Довлатов и окрестности. — М., 1999. — С. 58, 59).
606 фщееся описанию… У меня буквально не хватает слов»; «И вдруг
мой братец снова отличился. Я даже не знаю, как лучше выра
зиться. Короче, Боря совершил двенадцать ограблений»; «Дальше
я вынужден повторяться».
Брат бесспорно талантлив, причем не в какой-то определен
ной сфере, а именно в искусстве удачливо жить — он неизменно
легко завоевывает симпатии окружающих, он с изяществом до
бивается того, что другим достается тяжким трудом, он умен и
хладнокровен (и именно благодаря этим качествам он находит
выход из ужасной ситуации, когда он в пьяном виде задавил че
ловека, офицера советской армии). Борис — талантливый кон
формист, он не просто приспосабливается к обстоятельствам, он
умеет заставить любые обстоятельства работать на себя. Причем,
чем хуже обстоятельства, тем эффектнее его победа. Талант кон
формизма в советских условиях прямо ведет к власти — «предрас
положенность» Бориса к власти подчеркивается «тайной его про
исхождения»: его отцом оказывается заместитель Кирова Угаров.
В замечательной сцене тюремного свидания Борис точно — но в
совершенно неподходящих условиях — воспроизводит речевой
стиль и всю манеру поведения солидного советского начальника:
«Да, загубил Никита сельское хозяйство… А было время — Европу
кормили. <…> Послал тут одного деятеля за водкой, и с конца
ми… Какой-то бардак, а не воинское подразделение. <…> А этого
сверхсрочника я все равно приморю. Для меня главное в челове
ке — ответственность». Абсурдность ситуации подчеркивается тем,
что на «бардак в воинском подразделении» сетует заключенный,
которому охранник вовремя не принес из магазина водку.
Противоречие возникает между талантливостью как таковой и
природой Бориного таланта. Талантливость обладает взрывным
(абсурдистским) эффектом непредсказуемости и поэтому толкает
брата на иррациональные, фантастические поступки: вроде того,
что сделал Борис накануне окончания школы, — из окна второго
этажа «помочился на директора школы», или когда, будучи зав-
литом Театра Ленинского комсомола, ограбил с товарищем две
надцать заграничных туристских автобусов. С другой стороны, его
конформизм проявляется именно тогда, когда для простого вы
живания требуются совершенно невероятные усилия — в тюрьме,
в лагере. «Я думаю, — пишет Довлатов, — он мог жить только в
неволе. На свободе он распускался и даже заболевал».
Абсурдные выходки брата обладают интересным эффектом: они
обнажают природу вещей (подобное действие абсурда отмечалось
Довлатовым уже в рассказе «Представление»). Так, скажем, обмо
ченный Борисом директор Чеботарев «совершенно потерял лицо»:
в нем «пробудился старый лагерный нарядчик. А ведь кто бы мог
подумать?.. Зеленая фетровая шляпа, китайский мантель, туго
набитый портфель». Как криминальные наклонности, так и на
607 чальственный тон брата в тюрьме, как ни странно, соответствуют
его собственной «генетической» природе — хоть незаконный, а
все-таки сын большого коммунистического — т.е., по Довлатову,
однозначно уголовного — начальника.
Повторения в этом рассказе опять-таки превращают абсурд в
закономерность, но несколько иначе, чем в рассказе о дяде Ро
мане Степановиче. Здесь сама повторяемость абсурдных поступков
подчеркивает их неизбежность, их обязательность. Неожиданной
объясняющей параллелью к абсурдным выходкам брата становит
ся история о побеге из лагеря, как бы невпопад рассказанная не
лепым алкашом капитаном Дерябиным:
Поставил конвоира. Отлучился за маленькой. Возвращаюсь —
нет одного зэка. Улетел… Нагнули, понимаеш ь, сосну. Пристегну
ли зэка к верхушке монтажным ремнем — и отпустили. А зэк в
полете расстегнулся — и с концами. Улетел чуть не за переезд.
Однако малость не рассчитал. Надеялся в снег приземлиться у лесо-
биржи. А получилось, что угодил во двор райвоенкомата… И еще —
такая чисто литературная деталь. Когда его брали, он военкома за
нос укусил.
Абсурд — это такой же полет вопреки земному притяжению.
Абсурд оказывается воплощением ничем не искоренимой, орга
нической (подчас бессознательной) потребности в свободе (имен
но поэтому Довлатов называет брата «стихийным экзистенциали
стом»), Абсурдный полет в небеса ни к чему не может привести —
он возвращает в исходное положение (на двор райвоенкомата),
но это поражение порождает новый абсурд («укусил за нос воен
кома»), совершенно лишенный реального смысла, однако значи
мый как «чисто литературная деталь» — как эффектный художе
ственный прием.
Абсурд роднит Бориса не только с безымянным зэком. Контра
пунктом к истории брата проходит через рассказ история самого
Довлатова. Если брат удачник и конформист, то у Довлатова (пер
сонажа) талант — совершенно противоположный: неудачника и
нонконформиста. Естественно, братьев то и дело разносит в раз
ные стороны. Но нелепые дары, полученные рассказчиком от брата
(«четыре куска рафинада, японские сигареты “Хи лайт”, голубая
фуфайка да еще вот этот штопор»), оказываются самым дорогим
в его собственной жизни. А Борис отказывается искать родствен
ников со стороны своего биологического отца, говоря Сергею: «У
меня есть ты, и больше никого…» Правда, аргументируется это
братское родство вполне абсурдно (а может ли быть иначе?): «Как
странно! Я — наполовину русский. Ты — наполовину еврей. Но
оба любим водку с пивом».
Все дело в том, что абсурд у Довлатова обладает особой «скры-
г той теплотой», обнаруживающей (или подтверждающей) человече-
| ское родство. Не случайно большинство рассказов из цикла «Наши»,
608 построенных так же, как рассказ о дяде Романе или о двоюрод
ном брате, завершаются довлатовским признанием в родстве: «Мои
внуки, листая альбом, будут нас путать» (о деде по отцовской
линии), «Сейчас мы в Нью-Йорке, и уже не расстанемся. И прежде
не расставались. Даже когда я надолго уезжал…» (о матери), «…что
бы я ни сделал, моя жена всегда повторяет: — Боже, до чего ты
похож на своего отца», «В остальном мы похожи. Немолодые раз
дражительные чужестранцы с комплексами… Сообща таскаем кол
басу из холодильника» (о собаке Глаше). Подобные финалы вооб
ще характерны для прозы Довлатова — достаточно вспомнить рас
сказ «Представление».
В сущности говоря, не только лирический герой Довлатова ока
зывается версией, авторской биографией, но и все прочие довла-
товские персонажи выступают в той же функции. Почему? Пото
му что их жизнь точно так же строится из повторяющихся «мик-
роабсурдов» (термин Виктора Топорова). Вся проза Довлатова на
поминает разбитое, распавшееся на мелкие осколки, зеркало, над
которым склонился человек, его разбивший, — автор. И в каж
дом, даже мельчайшем осколке мы снова и снова видим его лицо.
Точнее, его лица, одновременно похожие и не похожие друг на
друга. Абсурдность — знак распада, распада целостностей, распа
да логики, распада перспективы. Но Довлатов претворяет абсур
дистский распад — в общую «почву и судьбу». Все похожи на авт-
ра, и автор похож на всех, потому что все, включая автора, жи
вут в абсурде, дышат абсурдом, любят, ссорятся, умирают в аб
сурде. В Числителе человеческой дроби может быть любая величи
на и любое ничтожество, но знаменатель у этих дробей один,
общий — абсурд. Все поделены на абсурд, но только благодаря
этому общему знаменателю человеческие «дроби» могут вступать
друг с другом в отношения, объединяться, расходиться, тоско
вать, чувствовать родство и отчуждение.
Абсурд у Довлатова приобретает черты постмодернистского ком
промисса между несовместимо полярными состояниями и поняти
ями. Абсурд одновременно оказывается уникальным и универсальным
он примиряет повторяемость и неповторимость. Благодаря абсурду
эпический мир Довлатова наполняется лирическим смыслом, и наобо
рот: все лирическое предстает в виде эпического преданияВ конеч
ном счете, абсурд выступает у Довлатова как основа порядка в че
ловеческой судьбе, в отношениях с людьми, в мироздании. Недаром он
писал в «Записных книжках»: «Основа всех моих занятий — лю-
1 Крайне уместным здесь представляется наблюдение Виктора Кривулина: Дов
латов «создал собственный жанр, в пределах которого анекдот, забавный случай,
нелепость в конце концов прочитываются как лирический текст и остаются в памя
ти, как в стихотворении — дословно. Перед нами не что иное как жанр возвыша
ющего романтического анекдота. Жанр парадоксальный, не могущий существовать —
но существующий» (Кривулин В. Поэзия и анекдот// Звезда. — 1994. — № 3. — С. 123).
20-2926 609 бовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами — ненависть к
хаосу. Кто-то говорил: “Точность — лучший заменитель гения”.
Это сказано обо мне».
Довлатовский абсурд не делает мир постижимым, он делает
мир понятным. И это, пожалуй, самый удивительный парадокс
довлатовской поэтики.
Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.
Наступна: 4. Людмила Петрушевская