Однако в начале 1990-х годов экзистенциальный миф Мака
нина претерпел существенные изменения. Наиболее ярко они про
явились в повести «Лаз» (1991).
632 В момент появления «Лаз» был прочитан как одна из соци
альных антиутопий и рассматривался в ряду таких произведений,
как «Невозвращенец» Александра Кабакова, «Записки экстреми
ста (Строительство метро в нашем городе)» Анатолия Курчатки-
на, «Не успеть» Вячеслава Рыбакова. Однако такой подход засло
нил двуплановость повести, в которой поверх социального гро
теска о возможных последствиях экономической разрухи и поли
тической нестабильности развивается сугубо философский сюжет.
Лаз, соединяющий верхний мир социального хаоса и разоре
ния с подземным городом, где можно добыть все необходимое
для существования, где идет спокойная и безопасная жизнь, —
это тот же маканинский туннель. Однако Ключарев (постоянный
маканинский персонаж — «средний интеллигент», «частный че
ловек») спускается в лаз не только и даже не столько за предме
тами первой необходимости, сколько за «высокими словами», за
интеллигентскими разговорами и спорами, «без которых ему не
жить». Высокие слова оказались в самом низу — казалось бы, мир
перевернулся!
Несмотря на то что жизнь внизу спокойна и благополучна, а
наверху — опасна и хаотична, именно «верхний» мир ассоцииру
ется с жизнью, а подземный город осознается как царство теней.
Дело, по-видимому, в том, что внизу все одномоментно и слиш
ком легко — даже смерть здесь остается фактически незаметной,
бесследной. Зато наверху все предельно сложно, каждый элемен
тарный шаг опасен, а смерть человека порождает множество
смертных испытаний (и потому совсем не бесследна) для близких
людей.
Что же изменилось в структуре бытия? Отчего так круто сдви
нулась вся система координат? Ответ очевиден: исчезла «самотеч-
ность» жизни — чего-чего, а инерции обыденности в «верхнем»
мире не осталось и в помине, все непредсказуемо и требует по
стоянного напряжения. «Самотечность» рухнула, а точнее, ушла в
подземную сытую повседневность, и не сдерживаемый ничем «рой»
бессознательного вышел на поверхность. И теперь реальное, на
земное, течение жизни целиком определяется инстинктами, ма
териализованными архетипами коллективного-бессознательного.
Толпа, сметающая все на своем пути, — так выглядит в «Лазе»
коллективное-бессознательное: «Стычки поминутны, но все стыч
ки отступают перед главным: перед некоей усредненностью, ко
торой не перед кем держать ответ, кроме как перед самой собой,
прежде чем растоптать всякого, кто не плечом к плечу». Бессозна
тельное, вышедшее на поверхность, оказывается еще более бес
пощадным к индивидуальному, чем «самотечность». Материали
зация архетипов порождает кафкианские сюжеты, вроде тех, что
были рассказаны Маканиным в рассказах из цикла «Сюр в проле
тарском районе», — огромная мозолистая рука (рука судьбы!) пре
633 следует несчастного слесаря и в конце концов выдавливает его
«содержание» не в переносном, а в самом буквальном, натурали
стическом, смысле; патологические убийцы-некрофилы буднич
но выполняют политические задания и т.п.
Ясно, что в этой модели существования маканинскому чело
веку, Ключареву, деваться некуда: «сделаться меньше и неза
метней» не получается — даже случайный шофер узнает в Клю
чареве со товарищи интеллигентов (интеллектуалов, своими «тун
нелями» подточившими «самотечность»), которые «были и есть
виноваты». Даже надежда на свой персональный «микролаз» про
валивается — пещеру, где можно спрятаться с семьей, разрушит
толпа. Но показательно, что герой повести в конечном счете
выходит из лаза в ту страшную реальность, в которой ему нет
места. Он не может покинуть наземный мир, потому что здесь у
него остается беззащитный ребенок с замедленным психическим
развитием, неуклюжий «дурачок», который не сможет пролезть
в туннель.
Как и прежние герои Маканина, Ключарев из «Лаза» разрыва
ется между двумя мирами — только теперь, когда оппозиция бес
сознательного и рационального («высокие слова») перевернута,
оказывается, что свобода, которую Ключарев мог бы обрести,
уйдя в подземный город, скучна и не имеет ценности, потому что
предполагает свободу от ответственности — за ребенка, жену,
случайную женщину на улице, за умершего друга. В подземном
мире свободы и высоких слов от Ключарева ничего не зависит, и
потому этот мир подчинен «самотечности». В наземном мире от
него, Ключарева, зависит его собственное выживание и жизни
близких людей.
Прежде маканинский герой полагал, что свобода есть главное
условие осмысленного существования. Теперь он убеждается в том,
что только ответственность (тягостная, мучительная, без
ысходная) наполняет жизнь смыслом. Именно это строительство
индивидуального смысла из «кирпичиков» ответственности за ре
бенка, жену, любимых людей выходит на первый план, когда ру
шатся прежние основы социального порядка, когда так долго за
лавливаемое «самотечностью» бессознательное взрывается, подоб
но вулкану, выплескивая горящую лаву, сметающую все на своем
пути — и «частного человека» в первую очередь. В сущности, по
весть Маканина оказывается метафорой не только социальных
процессов начала 1990-х годов, но и всего XX века — века исто
рических катастроф, рожденных «восстанием масс», восстанием
бессознательных начал, архаики, дикости, хаоса.
Однако, как Маканин убеждается в своих следующих за «Ла
зом» произведениях, лава бессознательного довольно быстро ос
тывает, порождая новую инерцию, новую, уродливую и пуга
634 ющую «самотечность жизни». Особенно показателен в этом плане
рассказ «Кавказский пленный» (1994)1. Война — ярчайшее вопло
щение социального хаоса — показана Маканиным как бесконеч
ная рутина. Российский полковник-интендант и местный автори
тет Алибек мирно, в полудреме, за чаем, обсуждают сделку по
обмену российского оружия на кавказское продовольствие. Воен
ные операции повторяют тактику еще ермоловских времен. Не слу
чайно бывалый солдат в конце рассказа вместо «Уж который год!..»,
оговариваясь, произносит: «Уж который век!..» Да, сама война
выглядит «вялой», статичной — центральная ситуация рассказа
связана как раз с непреодолимостью этой статики: запертой в
ущелье российской колонне позарез нужен пленный, чтобы вы
торговать у боевиков право прохода. Но пленный погибает на пути
к ущелью. Герои этого рассказа Рубахин и Вовка-стрелок относят
ся к «боевым заданиям» и к смерти вполне буднично, для них
опасное поручение и приказ насыпать песка на садовые дорожки
у дома полковника равнозначны, как почти равнозначны найден
ные в чистом поле старенький приемничек и убитый ефрейтор. Их
собственные задачи тоже будничны и просты: где и как добыть
еду, выпивку, женщину, а если повезет, и поспать лишний часок.
Первобытность, явный приоритет инстинктов (и прежде всего
инстинкта выживания) — т.е. бессознательного — над чем бы то
ни было («высокими словами», властью, моралью и прочими ус
ловностями цивилизации) — вот что отличает этот вариант «са-
мотечности».
1 Этот рассказ, опубликованный в «Новом мире» (1995. — N° 4), вызвал в
критике противоречивую реакцию. С одной стороны, в нем увидели отражение
Первой Чеченской войны (начавшейся в декабре 1994 года), хотя Маканин пи
сал рассказ до начала собственно военных действий. С другой стороны, обозрева
тель «Литературной газеты» Павел Басинский осудил Маканина за «игру в клас
сики на чужой крови» (так называлась его статья в «Лит. газете» (1995. — 7 июля. —
№ 22). Особенное раздражение у оппонентов Маканина вызвало гомосексуаль
ное влечение русского солдата Рубахина к «кавказскому пленному». Так, Олег
Павлов видит «громаду неправды» в маканинском изображении кавказского юно
ши: «Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того юноши женопо
добного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не могло в бое
вом отряде горцев существовать, да еще с оружием в руках. Горцы, с их почти
обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он в руки,
как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд, удуши
ли бы первее, чем тот русский солдат» (Знамя. — 1996. — № 1. — С. 209). Бесполез
но спорить с наивной логикой «а в жизни так не бывает». Парадоксально, что,
взывая к гуманизму русской классики, критики Маканина обнаружили собствен
ную нетерпимость, вряд ли совместимую с гуманизмом. Возможно, впрочем,
что Маканин сам спровоцировал эту реакцию той смелостью, с которой он
соединил интертекстуальные отсылки к русской классике (Пушкин, Толстой,
Лермонтов, Достоевский) с приметами новой постмодернистской культуры, для
которой в высшей степени характерно внимание к социально маргинализован
ным группам и феноменам.
635 Этой «самотечности» противостоит в рассказе мотив красоты:
«Солдаты скорее всего не знали про то, что красота спасет мир,
но что такое красота, оба они, в общем, знали. Среди гор они
чувствовали красоту (красоту местности) слишком хорошо — она
пугала…» — так начинается рассказ. А вот его финал: «Горы. Горы.
Горы. Который год бередит ему сердце их величавость, их немая
торжественность — но что, собственно, красота их хотела ему
сказать? зачем окликала?» Именно красота взятого в плен юно-
ши-горца выбивает Рубахина из колеи военной «самотечности».
Она его беспокоит, рождает сострадание, а затем и нежную за
ботливую ответственность — за кого? за «врага»? за «предмет»,
предназначенный для обмена?
Чувства, рожденные красотой, нежность по отношению к плен
ному, чувственный, а потом и духовный контакт с ним — не
только нарушают рутину войны, но и явно выходят за пределы
первобытного инстинкта выживания. Гомосексуальное влечение
Рубахина глубоко отлично от мимолетного романа Вовки-стрелка
с местной «молодухой»: Вовкин роман ни в чем не выходит за
пределы солдатской обыденности, солдат просто удовлетворяет
сексуальный голод, сводя эмоциональную сторону «дела» к крат
кому ритуалу «заигрывания»… Чувства же, испытываемые Рубахи-
ным к юноше-горцу, прежде всего не обыденны, потому что вы
зывает их не физиологическая потребность, а духовное озарение
красотой.
Однако сохранить это чувство в смертоносной повседневности
войны практически невозможно (или возможно ценой трагиче
ского самопожертвования). Зажатый двумя отрядами боевиков, по
винуясь инстинкту самосохранения, Рубахин с такой силой за
жимает юноше рот и нос (чтоб не закричал, не позвал на по
мощь), что тот умирает от удушья. «Сдавил; красота не успела
спасти…»
«Голоса», выводящие из плена «самотечности», в этом рас
сказе звучат не из глубин бессознательного (именно бессозна
тельные инстинкты самосохранения на войне определяют логи
ку «самотечности»), а из области духовной, ведь красота — цен
ность не практическая, для выживания бесполезная. Трепетная
ответственность за другого здесь соединяет с областью «высоких
слов», с культурой, с красотой, возвышая «гунна» с автоматом
до личности, заставляя его ощутить свою уникальность; в то время
как инстинкт выживания возвращает в первобытную обезличи
вающую «самотечность». Но в «самотечности» войны и хаоса че
ловек уже больше не может жить в промежутке между двумя
мирами — всякий выход за пределы инстинкта здесь чреват ги
белью. Только в мучительных снах (в подсознании) остается у
Рубахина память о красоте, прорывается такая «ненужная» лю
бовь к юноше.
Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.
Попередня: «Голоса» и экзистенция