Лейдерман Н.Л. и Липовецкий М. Н. Современная русская литература: 1950— 1990-е годы: Т. 2

Трансформации «самотечности»

Однако в начале 1990-х годов экзистенциальный миф Мака­
нина претерпел существенные изменения. Наиболее ярко они про­
явились в повести «Лаз» (1991).
632 В момент появления «Лаз» был прочитан как одна из соци­
альных антиутопий и рассматривался в ряду таких произведений,
как «Невозвращенец» Александра Кабакова, «Записки экстреми­
ста (Строительство метро в нашем городе)» Анатолия Курчатки-
на, «Не успеть» Вячеслава Рыбакова. Однако такой подход засло­
нил двуплановость повести, в которой поверх социального гро­
теска о возможных последствиях экономической разрухи и поли­
тической нестабильности развивается сугубо философский сюжет.
Лаз, соединяющий верхний мир социального хаоса и разоре­
ния с подземным городом, где можно добыть все необходимое
для существования, где идет спокойная и безопасная жизнь, —
это тот же маканинский туннель. Однако Ключарев (постоянный
маканинский персонаж — «средний интеллигент», «частный че­
ловек») спускается в лаз не только и даже не столько за предме­
тами первой необходимости, сколько за «высокими словами», за
интеллигентскими разговорами и спорами, «без которых ему не
жить». Высокие слова оказались в самом низу — казалось бы, мир
перевернулся!
Несмотря на то что жизнь внизу спокойна и благополучна, а
наверху — опасна и хаотична, именно «верхний» мир ассоцииру­
ется с жизнью, а подземный город осознается как царство теней.
Дело, по-видимому, в том, что внизу все одномоментно и слиш­
ком легко — даже смерть здесь остается фактически незаметной,
бесследной. Зато наверху все предельно сложно, каждый элемен­
тарный шаг опасен, а смерть человека порождает множество
смертных испытаний (и потому совсем не бесследна) для близких
людей.
Что же изменилось в структуре бытия? Отчего так круто сдви­
нулась вся система координат? Ответ очевиден: исчезла «самотеч-
ность» жизни — чего-чего, а инерции обыденности в «верхнем»
мире не осталось и в помине, все непредсказуемо и требует по­
стоянного напряжения. «Самотечность» рухнула, а точнее, ушла в
подземную сытую повседневность, и не сдерживаемый ничем «рой»
бессознательного вышел на поверхность. И теперь реальное, на­
земное, течение жизни целиком определяется инстинктами, ма­
териализованными архетипами коллективного-бессознательного.
Толпа, сметающая все на своем пути, — так выглядит в «Лазе»
коллективное-бессознательное: «Стычки поминутны, но все стыч­
ки отступают перед главным: перед некоей усредненностью, ко­
торой не перед кем держать ответ, кроме как перед самой собой,
прежде чем растоптать всякого, кто не плечом к плечу». Бессозна­
тельное, вышедшее на поверхность, оказывается еще более бес­
пощадным к индивидуальному, чем «самотечность». Материали­
зация архетипов порождает кафкианские сюжеты, вроде тех, что
были рассказаны Маканиным в рассказах из цикла «Сюр в проле­
тарском районе», — огромная мозолистая рука (рука судьбы!) пре­
633 следует несчастного слесаря и в конце концов выдавливает его
«содержание» не в переносном, а в самом буквальном, натурали­
стическом, смысле; патологические убийцы-некрофилы буднич­
но выполняют политические задания и т.п.
Ясно, что в этой модели существования маканинскому чело­
веку, Ключареву, деваться некуда: «сделаться меньше и неза­
метней» не получается — даже случайный шофер узнает в Клю­
чареве со товарищи интеллигентов (интеллектуалов, своими «тун­
нелями» подточившими «самотечность»), которые «были и есть
виноваты». Даже надежда на свой персональный «микролаз» про­
валивается — пещеру, где можно спрятаться с семьей, разрушит
толпа. Но показательно, что герой повести в конечном счете
выходит из лаза в ту страшную реальность, в которой ему нет
места. Он не может покинуть наземный мир, потому что здесь у
него остается беззащитный ребенок с замедленным психическим
развитием, неуклюжий «дурачок», который не сможет пролезть
в туннель.
Как и прежние герои Маканина, Ключарев из «Лаза» разрыва­
ется между двумя мирами — только теперь, когда оппозиция бес­
сознательного и рационального («высокие слова») перевернута,
оказывается, что свобода, которую Ключарев мог бы обрести,
уйдя в подземный город, скучна и не имеет ценности, потому что
предполагает свободу от ответственности — за ребенка, жену,
случайную женщину на улице, за умершего друга. В подземном
мире свободы и высоких слов от Ключарева ничего не зависит, и
потому этот мир подчинен «самотечности». В наземном мире от
него, Ключарева, зависит его собственное выживание и жизни
близких людей.
Прежде маканинский герой полагал, что свобода есть главное
условие осмысленного существования. Теперь он убеждается в том,
что только ответственность (тягостная, мучительная, без­
ысходная) наполняет жизнь смыслом. Именно это строительство
индивидуального смысла из «кирпичиков» ответственности за ре­
бенка, жену, любимых людей выходит на первый план, когда ру­
шатся прежние основы социального порядка, когда так долго за­
лавливаемое «самотечностью» бессознательное взрывается, подоб­
но вулкану, выплескивая горящую лаву, сметающую все на своем
пути — и «частного человека» в первую очередь. В сущности, по­
весть Маканина оказывается метафорой не только социальных
процессов начала 1990-х годов, но и всего XX века — века исто­
рических катастроф, рожденных «восстанием масс», восстанием
бессознательных начал, архаики, дикости, хаоса.
Однако, как Маканин убеждается в своих следующих за «Ла­
зом» произведениях, лава бессознательного довольно быстро ос­
тывает, порождая новую инерцию, новую, уродливую и пуга­
634 ющую «самотечность жизни». Особенно показателен в этом плане
рассказ «Кавказский пленный» (1994)1. Война — ярчайшее вопло­
щение социального хаоса — показана Маканиным как бесконеч­
ная рутина. Российский полковник-интендант и местный автори­
тет Алибек мирно, в полудреме, за чаем, обсуждают сделку по
обмену российского оружия на кавказское продовольствие. Воен­
ные операции повторяют тактику еще ермоловских времен. Не слу­
чайно бывалый солдат в конце рассказа вместо «Уж который год!..»,
оговариваясь, произносит: «Уж который век!..» Да, сама война
выглядит «вялой», статичной — центральная ситуация рассказа
связана как раз с непреодолимостью этой статики: запертой в
ущелье российской колонне позарез нужен пленный, чтобы вы­
торговать у боевиков право прохода. Но пленный погибает на пути
к ущелью. Герои этого рассказа Рубахин и Вовка-стрелок относят­
ся к «боевым заданиям» и к смерти вполне буднично, для них
опасное поручение и приказ насыпать песка на садовые дорожки
у дома полковника равнозначны, как почти равнозначны найден­
ные в чистом поле старенький приемничек и убитый ефрейтор. Их
собственные задачи тоже будничны и просты: где и как добыть
еду, выпивку, женщину, а если повезет, и поспать лишний часок.
Первобытность, явный приоритет инстинктов (и прежде всего
инстинкта выживания) — т.е. бессознательного — над чем бы то
ни было («высокими словами», властью, моралью и прочими ус­
ловностями цивилизации) — вот что отличает этот вариант «са-
мотечности».
1 Этот рассказ, опубликованный в «Новом мире» (1995. — N° 4), вызвал в
критике противоречивую реакцию. С одной стороны, в нем увидели отражение
Первой Чеченской войны (начавшейся в декабре 1994 года), хотя Маканин пи­
сал рассказ до начала собственно военных действий. С другой стороны, обозрева­
тель «Литературной газеты» Павел Басинский осудил Маканина за «игру в клас­
сики на чужой крови» (так называлась его статья в «Лит. газете» (1995. — 7 июля. —
№ 22). Особенное раздражение у оппонентов Маканина вызвало гомосексуаль­
ное влечение русского солдата Рубахина к «кавказскому пленному». Так, Олег
Павлов видит «громаду неправды» в маканинском изображении кавказского юно­
ши: «Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того юноши женопо­
добного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не могло в бое­
вом отряде горцев существовать, да еще с оружием в руках. Горцы, с их почти
обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он в руки,
как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд, удуши­
ли бы первее, чем тот русский солдат» (Знамя. — 1996. — № 1. — С. 209). Бесполез­
но спорить с наивной логикой «а в жизни так не бывает». Парадоксально, что,
взывая к гуманизму русской классики, критики Маканина обнаружили собствен­
ную нетерпимость, вряд ли совместимую с гуманизмом. Возможно, впрочем,
что Маканин сам спровоцировал эту реакцию той смелостью, с которой он
соединил интертекстуальные отсылки к русской классике (Пушкин, Толстой,
Лермонтов, Достоевский) с приметами новой постмодернистской культуры, для
которой в высшей степени характерно внимание к социально маргинализован­
ным группам и феноменам.
635 Этой «самотечности» противостоит в рассказе мотив красоты:
«Солдаты скорее всего не знали про то, что красота спасет мир,
но что такое красота, оба они, в общем, знали. Среди гор они
чувствовали красоту (красоту местности) слишком хорошо — она
пугала…» — так начинается рассказ. А вот его финал: «Горы. Горы.
Горы. Который год бередит ему сердце их величавость, их немая
торжественность — но что, собственно, красота их хотела ему
сказать? зачем окликала?» Именно красота взятого в плен юно-
ши-горца выбивает Рубахина из колеи военной «самотечности».
Она его беспокоит, рождает сострадание, а затем и нежную за­
ботливую ответственность — за кого? за «врага»? за «предмет»,
предназначенный для обмена?
Чувства, рожденные красотой, нежность по отношению к плен­
ному, чувственный, а потом и духовный контакт с ним — не
только нарушают рутину войны, но и явно выходят за пределы
первобытного инстинкта выживания. Гомосексуальное влечение
Рубахина глубоко отлично от мимолетного романа Вовки-стрелка
с местной «молодухой»: Вовкин роман ни в чем не выходит за
пределы солдатской обыденности, солдат просто удовлетворяет
сексуальный голод, сводя эмоциональную сторону «дела» к крат­
кому ритуалу «заигрывания»… Чувства же, испытываемые Рубахи-
ным к юноше-горцу, прежде всего не обыденны, потому что вы­
зывает их не физиологическая потребность, а духовное озарение
красотой.
Однако сохранить это чувство в смертоносной повседневности
войны практически невозможно (или возможно ценой трагиче­
ского самопожертвования). Зажатый двумя отрядами боевиков, по­
винуясь инстинкту самосохранения, Рубахин с такой силой за­
жимает юноше рот и нос (чтоб не закричал, не позвал на по­
мощь), что тот умирает от удушья. «Сдавил; красота не успела
спасти…»
«Голоса», выводящие из плена «самотечности», в этом рас­
сказе звучат не из глубин бессознательного (именно бессозна­
тельные инстинкты самосохранения на войне определяют логи­
ку «самотечности»), а из области духовной, ведь красота — цен­
ность не практическая, для выживания бесполезная. Трепетная
ответственность за другого здесь соединяет с областью «высоких
слов», с культурой, с красотой, возвышая «гунна» с автоматом
до личности, заставляя его ощутить свою уникальность; в то время
как инстинкт выживания возвращает в первобытную обезличи­
вающую «самотечность». Но в «самотечности» войны и хаоса че­
ловек уже больше не может жить в промежутке между двумя
мирами — всякий выход за пределы инстинкта здесь чреват ги­
белью. Только в мучительных снах (в подсознании) остается у
Рубахина память о красоте, прорывается такая «ненужная» лю­
бовь к юноше.

Літературне місто - Онлайн-бібліотека української літератури. Освітній онлайн-ресурс.